Соловьев э ю гуревич п с идеология. Главы учебного курса « и становление новоевропейской цивилизации». Экзистенциализм и оккупационный режим

Еще не настало время для всесторонней оценки деятельности и трудов В. С. Соловьева. Он еще слишком близок к нам, и еще не наступило то отдаление, которое дозволяет видеть всего человека: интересы дня и временные течения, в которых покойный философ принимал такое живое участие и результаты которых он умел предвидеть с поразительной прозорливостью, еще заслоняют от нас то вечное, что направляет историю и придает ей смысл. Чтобы во c создать жизнь В. С. Соловьева, для этого опубликовано еще слишком мало материалов; с другой стороны, и разнообразные произведения его еще не достаточно объяснены и не поставлены в связь как с основными его идеями, так и с вызвавшими их течениями мысли. Однако, следует с благодарностью признать, что кое-что уже и сделано. В некрологах и воспоминаниях, написанных кн. С. Н. Трубецким, В. Д. Кузьминым-Караваевым, Л. Слонимским, наконец, В. Л. Величко и др., содержится ценный в биографическом отношении материал, а для выяснения круга и характера идей В. С. Соловьева большое значение имеют статьи гг. Никольского и И. Сперанского, помещенные в журнале «Вера и Разум» за 1891-1892 гг., а также речи А. Ф. Кони, С. М. Лукьянова, прот. Рождественского и статьи проф. С. Н. Булгакова, в особенности же выпуск «Вопросов философии», посвященный памяти Соловьева. Однако исчерпывающего изображения жизни и трудов основателя русской философии до сих пор нет и быть не может. Можно даже сказать, что внешние рамки жизни философа не установлены. Соловьев, подобно метеору, блистал и исчезал со столичных горизонтов Петербурга и Москвы, часто бывал за границей, часто уединялся в глухой деревне, и биографу, без сомнения, необходимо установить точные даты, т. е. дать точные указания времени и места, а это не так легко. Первое издание стихотворений Соловьева в этом отношении представляет некоторый интерес, время и место написания стихотворения в нем обозначены: так, например, одно стихотворение помечено «Гапсаль» — город, знакомство с которым никто без этой пометки не предположил бы в Соловьеве. Причина частых перемещений философа иногда совер-

шенно понятна: так, он поехал в Загреб, чтобы напечатать свою «Историю и будущность теократии», которая не могла по цензурным условиям появиться в России; в других случаях эту причину не так-то легко найти. В одном письме от 19-го мая 1892 г. мы читаем: «Если ты удивишься, что пишу тебе из Харькова, то подумай, что бывают вещи гораздо более удивительные». В жизни Соловьева, как в жизни всякого человека, чувства играли значительную роль, — ими, без сомнения, объясняется весьма многое; сам философ это признает, указывая на автобиографический элемент стихотворения «Три свидания»; но именно этой аффективной стороны, по весьма понятным причинам, еще нельзя касаться. Если, таким образом, жизнеописание философа теперь не может еще быть полным, то, с другой стороны, и некоторые идейные вопросы не могут быть еще выеснены: мы для примера укажем на отношение Соловьева к католицизму. В его сочинениях имеются, конечно, данные для суждения об этом вопросе; очень ценны также три письма, опубликованные проф. Лопухиным; но у нас нет писем Соловьева к его католическим друзьям, например, к епископу Штроссмайру или отцу Пирлингу. Есть также пробел, который никогда не будет заполнен: я имею в виду отсутствие гносеологии в системе Соловьева. Наш философ — представитель мистической философии в России; с результатами его мистики мы знакомы: он их изложил дважды, — раз на русском языке в лекциях о Богочеловеке и раз на французском в его « La Russie et l᾽ é glise universelle »; но путь, которым он пришел к этим результатам, не вполне ясен. В ранних произведениях есть намеки, выесняющие характер мистицизма Соловьева; но смерть помешала полному выеснению этого пути. Это тем более прискорбно, что было высказано утверждение (проф. А. И. Введенским), будто бы Соловьев изменил свой взгляд на мистицизм под конец своей жизни, — утверждение, которое мы считаем неправильным. 1

Последующие страницы вовсе не имеют целью дать полную биографию и полное изображение системы философа; задача их гораздо более скромная. Они имеют в виду установить внешние рамки биографии философа, дать посильную характеристику его душевного склада и, наконец, познакомить с некоторыми чертами его миросозерцания.

С. Соловьев родился 16 января 1853 г. и рос при чрезвычайно благоприятных как духовных, так и материальных условиях. Знаменитый историк Сергей Михайлович Соловьев, отец философа, был человек весьма разносторонних интересов: религиозных, научных, политических. «Ни один из этих интересов

_______________________

1 См. статью Э. Л. Радлова. О мистицизме Соловьева, «Вестник Европы», 1905.

VIII

де преобладал исключительно, да они и не боролись за преобладание в его душе, будучи внутренне между собою связаны и потому поддерживая, а не отрицая друг друга» 2 . Богатые духовные дары наш философ мог по наследству получить не только от отца, но и от матери, которая происходила из старинной и даровитой малорусской семьи, имевшей в числе своих членов украинского философа Григория Саввича Сковороду. В. С. Соловьев любил указывать на то, что его семья происходила из духовного сословия. Свое «Оправдание добра» он посвятил памяти отца и памяти деда, священника Михаила Сергеевича Соловьева. Вся семья была щедро одарена природою: один из братьев философа приобрел себе известность своими историческими романами, одна из сестер проявила выдающийся поэтический талант.

Ранние годы философа протекли под заботливым наблюдением родителей в прекрасной духовной атмосфере. Соловьев мог сказать подобно Альфреду де-Виньи: « Mon p è re et ma m è re vivaient dans le sublime comme dans leur atmosphere naturelle ». В 1864 г. он поступил в пятую московскую гимназию. Эта гимназия считалась одною из лучших в Москве, как по составу преподавателей, так и по воспитательному своему влиянию, поэтому и подбор учеников в ней был особенно хорошим. Мы знаем, что в числе товарищей Соловьева было много таких, которые приобрели себе впоследствии на разных поприщах деятельности почетное имя: назовем здесь историка Н. И. Кареева, экономиста А. А. Исаева, зоолога А. А. Коротнева и философа-поэта князя Д. Н. Цертелева, — последний, впрочем, был одним классом старше, что, однако, не помешало его дружбе с Соловьевым, длившейся до конца его жизни, несмотря на различие политических убеждений. Особенно выдающимся учеником в классе, в котором находился наш философ, был младший сын А. Ф. Писемского; он имел большое влияние на товарищей даже и в университете, но, к сожалению, умер весьма, рано, вскоре по окончании университета. В гимназии Соловьев шел весьма хорошо; уже здесь проявилась его склонность к естественным я историческим наукам и некоторое отвращение к математике. Некоторые сведения о нравственном облике всего класса и о Соловьеве в частности можно найти в недавно вышедших «Воспоминаниях» Б. В. Белявского 3 , бывшего преподавателем русской словесности в пятой гимназии. Окончив блестяще гимназию, В. С. Соловьев поступил в Московский университет на физико-математический факультет, на котором и пробыл два года.

Величайшим предметом его любви в это время были плезиозавры и мастодонты 4 , он впоследствии с благодарностью вспо-

______________________

2 Собр. соч. В. С. Соловьева, т. VII, стр. 356.

3 Белявский. Педагогические воспоминания. Москва, 1905, стр. 57 и след.

4 Собр. Соч. В.С. Соловьева, т. IX , стр. 265.

минал о пережитом увлечении, хотя «гистологические упражнения к оказались более пагубными для казенного микроскопа, нежели назидательными для него самого». С физико-математического факультета В. С. Соловьев перешел на 3-й курс историко-филологического п в то же время, в качестве вольнослушателя, усердно посещал лекции Московской Духовной Академии, в особенности профессоров Кудрявцева-Платонова и Юркевича. Спиноза был первою любовью Соловьева в области философии, и эту любовь он сохранил на всю жизнь, считая себя обязанным Спинозе «не только в философском, но и в религиозном отношении» 5 . Серьезное чтение философских произведений и слушание лекций талантливых профессоров в роде Юркевича помогли Соловьеву справиться с охватившим его атеизмом и материализмом. Период отрицания был им пережит весьма быстро и благополучно, несмотря на то, что этот период совпал как раз «с эпохою смены двух катехизисов, когда обязательный авторитет митрополита Филарета был внезапно заменен столь же обязательным авторитетом Людвига Бюхнера». «Будучи с детства занят религиозными предметами, я в возрасте от 14 до 18 лет прошел через различные фазы теоретического и практического отрицания», — говорит о себе наш философ 6 .

По окончании университета в 1873 г. Соловьев оставался лето в Москве и готовился к кандидатскому экзамену. Тут он особенно сблизился с П. Юркевичем, которого ценил не только за его взгляды, но любил и за его характер и неподдельный юмор. В это время взгляды Соловьева в общем уже совершенно сложились, и хотя впоследствии и подверглись значительным изменениям, но эти изменения не коснулись коренных основ. Об этих взглядах дает некоторое представление первая статья Соловьева, появившаяся в 1873 г. и написанная еще на университетской скамье: «Мифологический процесс в древнем язычестве»; эта статья носит на себе явные следы влияния Шеллинга и Хомякова.

8-го июня 1873 г. В. С. Соловьев был утвержден в звании кандидата Московского университета по историко-филологическому факультету и, согласно ходатайству этого университета, оставлен при нем для дальнейшего усовершенствования по предмету философии и для приготовления к профессорскому званию. Таким образом, первый подготовительный период жизни Соловьева окончился, и он вступил в период научной деятельности, которая на первых порах поражает своей интенсивностью. С 1874 по 1882 г. длится период Lehrjahre Соловьева, его связи с университетом и вообще служебной деятельности, период, в котором он выступал в качестве профессора и в котором он накоплял поразительно обширную эрудицию в области философии, истории церкви и церковной догматики.

________________________

5 Собр. соч. В. С. Соловьева, т. IX, стр. 29.

6 Собр. соч. В. С. Соловьева, т. VII, стр. 350.

Соловьев выступил на научном и литературном поприще, когда в русской пауке и обществе господствовали два течения: с одной стороны — позитивизм, с другой — учение славянофилов. Позитивизм был в полном расцвете; славянофильское же направление клонилось уже к упадку, ибо старые славянофилы сошли уже по большей части со сцены, младшее же поколение славянофилов переместило центр тяжести учения, перенеся его с почвы церковной и религиозной на почву государственную и историческую. Соловьев был увлечен основными идеями старо-славянофильского учения 7 и до конца жизни остался ему верен, несмотря на то, что сам весьма резко критиковал младо-славянофильскую школу. С позитивизмом же он порвал всякую живую связь еще на университетской скамье и в своей магистерской диссертации выступил с резкой против него критикой; лишь гораздо позднее он не только признал, но даже преувеличил заслуги Конта в той области, в которой обыкновенно менее всего ищут значение Конта. 24 ноября 2874 г. В. С. Соловьев защитил в Петербурге магистерскую диссертацию под заглавием: «Кризис западной философии». В этой книге совершенно ясно выражены симпатии Соловьева к славянофильству, без всякой критики этого учения; цель книги заключается в том, чтобы показать, что развитие философии никоим образом на позитивизме остановиться не может, что значение метафизики совершенно ясно в том признании, которое получило учение Шопенгауэра и Гартмана, несмотря на весьма существенные недостатки этих систем. Защита диссертации и самая книга вызвали значительный интерес и оживленны прения.

Официальный оппонент профессор М. И. Владиславлев признал в рецензии, помещенной в «Журнале Министерства Народного Просвещения», большой талант автора; в том же духе и в том же журнале высказался и Н. Н. Страхов. Совершенно иначе отнеслись к книге защитники позитивизма. На самом диспуте Соловьеву возражал г. Вольфсон, переводчик книги Льюиса «История философии». Вольфсон позднее свои замечания выпустил в свет отдельной брошюрой. Столь же отрицательно отнесся к «Кризису западной философии» и г. Лесевич, который в статье: «Как иногда пишутся диссертации» («Отечественные Записки», 1875 г., № 1) не признал за книгою Соловьева никаких достоинств. Критика представителей позитивизма не могла быть беспристрастною и имманентною, поэтому Соловьев мог совершенно спокойно отнестись к ней, выеснив в своем ответе некоторые недоразумения г. Лесевича. В ученых сферах защита диссертации произвела самое благоприятное впечатление. 19 декабря Соловьев был избран и утвержден доцентом московского университета по кафедре философии. О переводе в

_______________________

7 Насколько сильно было увлечение Соловьева славянофилами, показывает, напр., мысль, которую мы встречаем у него (Собр. соч., т., I, стр. 283) что «даже мусульманский Восток выше западной цивилизации».

Москву хлопотал в то время М. М. Троицкий, бывший тогда доцентом в Варшаве, но попечитель округа нашел совместное преподавание двух лиц столь различных по направлению неудобным, и Троицкий попал в Москву гораздо позднее. 27 января 1875 г. молодой философ прочел свою первую лекцию в Московском университете, посвященную защите метафизики. Лекции в Москве Соловьев читал лишь полгода, ибо уже 31 мая 1875 г. состоялась командировка его за границу на один год и три месяца с ученою целью. Цель командировки Соловьев определяет следующим образом: «изучение индийской, гностической и средневековой философии.) и находит, что самым удобным местом для этого может быть Лондон с его богатейшим Британским музеем. Во время этой командировки Соловьев посетил не только Лондон, но и Париж, Ниццу и Египет. В «Трех свиданиях» он рассказывает о некоторых бывших с ним происшествиях. По возвращении из командировки Соловьев приступил к чтению лекций в Московском университете, но уже 14 февраля 1877 г. он вышел в отставку. Поводом к этому послужила распря среди профессоров Московского университета из-за «мнения» проф. Любимова о необходимости изменения университетского устава. Мнение это было поддержано Катковым. Отец Соловьева был в лагере противников Любимова; наш философ, увлекавшийся в то время славянофильством и находившийся в некоторой близости с Катковым, — работы Соловьева в это время печатались в «Русском Вестнике», — не одобрял того остракизма, которому подвергся Н. А. Любимов со стороны большинства профессоров Московского университета. Соловьев пробыл в отставке 18 дней. 4 марта 1877 г. он был назначен членом Ученого Комитета при Министерстве Народного Просвещения по представлению председателя его, А. И. Георгиевского. С этого момента начинается петербургский период жизни Соловьева, первые годы которого чрезвычайно богаты научными работами и педагогическою деятельностью. Но научная деятельность Соловьева в Петербурге едва не прекратилась, на время и самым неожиданным образом. Началась Турецкая война, столь популярная в славянофильских кружках, и Соловьев задумал отправиться на театр военных действий в качестве корреспондента «Московских Ведомостей». В делах Министерства Народного Просвещения хранятся две телеграммы следующего содержания: «Убедительно прошу прислать скорее отпускной билет заказным письмом. Москву Нескучное Александрийский дворец. Необходимо для заграничного паспорта. Еду на Дунай. Соловьев». Другая от кишиневского губернатора на имя министра Народного Просвещения от 18 июня: «Испрашиваю разрешение выдать паспорт на выезд за границу Надворному Советнику В. С. Соловьеву». Однако, несмотря на разрешение министра, к счастью для русской философии, Соловьев не попал на театр военных действий, так что содержание аттестата, выданного ему 16 мая

1877 г. из канцелярии Московского университета, продолжало согласоваться с действительностью; в аттестате значилось: «в походах против неприятеля и в самых сражениях, в штрафах, под следствием и судом не был, во время службы никаким случаям, которые могли бы служить препятствием к получению им следующего чина и знака отличия беспорочной службы, не подвергался». Почти четыре года Соловьев провел главным образом в Петербурге, занимаясь чтением публичных лекций, чтением лекций в университете и на Высших женских курсах и печатанием трех весьма важных произведений: «Чтения о Богочеловечестве» («Правосл. Обозрение 1878-1881), «Философские основы цельного знания» («Ж. М. Н. П» 1877) и «Критика отвлеченных начал» («Русский Вести.», 1877-1880). Лекции «О Богочеловечестве» были прочитаны в Соляном городке перед избранною публикою, впервые познакомившеюся с талантливым лектором, сумевшим заинтересовать ее богословскими вопросами. «Философские основы цельного знания», произведение, на которое диалектика Гегеля имела значительное влияние, предназначалось Соловьевым для докторской диссертации, но по совету М. И. Владиславлева Соловьев представил в качестве диссертации другое свое произведение: «Критику отвлеченных начал», которое он и защитил б апреля 1880 г.8 9. Казалось, двери университета должны были открыться перед Соловьевым, но Владиславлев не поддержал его, и он выступил в университете лишь в качестве приват-доцента. Каковы были мотивы Владиславлева — это трудно сказать. Иначе отнесся к Соловьеву К. Н. Бестужев-Рюмин: он привлек его на Высшие женские курсы, поручив ему чтение лекций по истории философии. Однако педагогическая деятельность Соловьева была и в Петербурге непродолжительна. 28 марта 1881 г. Соловьев произнес в зале Кредитного общества речь закончившуюся неожиданно для слушателей смелыми словами о том, что царю в силу высшей правды следует простить цареубийц, словами, вызвавшими недоумение у одних слушателей и восторг у других. Сказанное Соловьевым поставило его в неудобное положение к официальным сферам, и хотя на Соловьева не было оказано никакого давления ни со стороны непосредственного его начальства, ни со стороны центрального ведомства, но он счел все-таки для себя более удобным подать в отставку для того, чтобы приобрести полную свободу и возможность высказывать свои мнения без стеснения. 6 ноября Соловьев лично передал министру прошение об отставке, при чем министр, барон Николаи, сказал ему: «я этого не требовал»; прошение, однако, и ноября 1881 г. было принято. В следующем же году Соловьев прочёл еще несколько лекций

_____________________

8 Подробный и не вполне благоприятный разбор диссертации Соловьева мы на ходим в книге Б. Н. Чичерина: «Мистицизм в науке». Москва, 1880. Этическое учение Соловьева разобрано Н. Г. Дебольским в его книге: «Высшее благо», Спб„ 1886.

9 См. «Былое», Март 1906 г., стр. 48 и след.

X III

в университете и этим закончилась его педагогическая деятельность. В течение 17 лет он не выступал в качестве публичного лектора и вновь выступил перед публикою, лишь когда открылось С.-Петербургское Философское общество. Гораздо позднее, за год до смерти, В. С. Соловьев получил от попечителя варшавского учебного округа Г. Э. Зенгера приглашение в варшавский университет, но было уже слишком поздно: Соловьев чувствовал, что вернуться на кафедру он не может.

Итак, профессорская деятельность В. С. Соловьева была весьма кратковременною, и это отчасти по причинам внутренним, ибо Соловьев не был ученым в узком значении этого слова и не мог удовлетвориться преподаванием философии в течение долгого времени; но были, как мы видели, для этого и внешние причины: в Москве он разошелся с той группой профессоров, которая поддерживала его выборы, а в Петербурге он не встретил в Владиславлеве того сочувствия, на которое в праве был рассчитывать. Вообще в официальных сферах Соловьева недостаточно оценили и не поняли важности привлечения его к университету; в этом отношении весьма характерно изречение гр. Делянова, приведенное в некрологе Соловьева, написанном Н. И. Бакстом. Граф Делянов отклонил предложение назначить Соловьева профессором, мотивируя свой отказ словами: «он человек с идеями». Мы не думаем, чтобы Соловьев помирился в течение долгого времени с скромною ролью профессора университета; но несколько лет спокойного и обеспеченного труда дали бы ему, без сомнения, возможность закончить его философскую систему, которая отчасти по внешним причинам не доведена им до конца. С 1882 г. начинаются Wanderjahre Соловьева; он выходит на арену публицистики и с нее более уже не сходит. Если рассмотреть идейное содержание написанного Соловьевым за четырехлетний период, то придется сказать, что обе его диссертации обнаружили в нем критика громадного дарования, но положительные взгляды его содержатся не в них, а в лекциях «О Богочеловечестве» и в «Философских основах цельного знания»; это положительное содержание им было впоследствии повторено в третьем отделе его французского сочинения « La Russie et l᾽ é glise universelle ».

Восемнадцать лет литературной деятельности Соловьева (с 1882 по 1900 г.) могут быть разделены на три периода. В первом периоде (1882 по 1888 г.) Соловьева интересовали главным образом религиозные и церковные вопросы. Так как философия Соловьева зиждется на религиозной почве, то весьма естественно, что он пожелал выеснить с большею отчетливостью именно эту сторону дела. Будучи в основных взглядах сторонником старо-славянофильского учения, Соловьев пришел, однако, благодаря своим занятиям по церковной истории, к заключению, что славянофилы (Хомяков) ошибочно смотрели на факт разделения церквей, возводя его в прин-

X I V

цип. Это заключение должно было несколько сблизить Соловьева с католицизмом и отдалить от православия, как оно понималось некоторыми его представителями, в особенности по вопросу о догматическом развитии церкви. В это время написаны Соловьевым «Религиозные основы жизни», «История и будущность теократии» (Загреб, 1886) и « La Russie et l᾽ é glise universelle » (Paris, 1889).

С 1888 по 1895 г. Соловьев занимается по преимуществу вопросами политики, в особенности национальным. Переход от вопросов церковных к вопросам политики был вполне естественным и необходимым для Соловьева. В сущности, здесь никакого перехода не было; это то же служение одной идее, но в иной ее форме. Для Соловьева не существовало философии как абстрактного учения; точно также и религия не была для него только догмою, а самою жизнью. Христианство получало для него значение, когда оно проводилось в жизнь; поэтому, поняв сущность христианства, убедившись, что религия и философия по существу одно и то же, он естественно обратился к вопросу о том, как проводятся в жизнь христианские принципы вообще и в особенности теми людьми, которые не отвергают связи с церковью; итак, весьма естественно, что Соловьеву пришлось обратиться к критике политической программы младшего поколения славянофилов. Если он разошелся с славянофилами в некоторых взглядах на вопросы церковной и религиозной жизни, то нечего удивляться, что он разошелся в гораздо большей степени со взглядами историко-государственными младо-славянофилов. Внешним поводом к тому, что Соловьев обратился к вопросам политическим от вопросов церковных, послужило запрещение Соловьеву со стороны духовной цензуры писать по вопросам церкви.

Наконец, третий период деятельности Соловьева (с 1895 по 1900 г.) характеризуется возвращением Соловьева к занятиям научным и философским. Соловьев существенно дополняет свои положительные взгляды, высказанные в лекциях «О Богочеловечестве», в «Основах цельного знания» и в « Russie et l᾽ é glise universelle », блестящим изложением системы этики («Оправдание добра»), попыткою, к сожалению, неоконченной, изложить свою гносеологию, и, наконец, в популярной форме дает решение проблемы зла («Три разговора»); сверх всего этого Соловьев принимается за перевод сочинений Платона.

Восемнадцать лет литературной деятельности принесли Соловьеву много радости, но вместе с тем и много огорчений. Те люди, которые встретили с восторгом его первые шаги на научном и литературном поприще, постепенно от него удалились. Н. Н. Страхов, К. Н. Бестужев-Рюмин и другие стали относиться к нему враждебно, зато Соловьев приобрел новых друзей в либеральном лагере 10 . Из сотрудника «Русского Вестника» и «Православного

_____________________

10 Довольно сложные идейные отношения были у Соловьева к Л. Н. Толстому Оба в религиозном интересе видят центральную жизненную задачу, но религию

Обозрения» Соловьев сделался сотрудником «Вестника Европы» и «Недели»; но союз его с либералами был в сущности таким же неполным, каким ранее того союз с славянофилами; с первыми у Соловьева оказались общие враги, общие антипатии, с последними же общие симпатии. Действительно, в самом коренном пункте Соловьев всегда оставался верным или, лучше сказать, всегда сходился с славянофилами: именно в том, что религиозной жизни и тот и другие придавали первенствующее значение, в то время как в лагере западников религиозный интерес стоял чуть ли не на последнем плане. Кроме того, что вопросу о соединении церквей западники не придавали никакого значения, Соловьев не мог и во многих иных пунктах присоединиться к либеральной программе. Либералы не могли простить Соловьеву ни его стихотворения на чудесное спасение в Борках, ни стихотворения к Зигфриду. Защита войны вообще и в частности англичан в их борьбе с бурами, критика учения Толстого, вера Соловьева в антихриста — все это было неприемлемым для сухой, хотя, может быть, и практической программы западников. Слова Ферри о франко-русском союзе вполне применимы и к союзу Соловьева с западниками: у них не было общих симпатий, а лишь общие антипатии. В конце концов тягость этого союза должна была дать себя почувствовать, и поэтому Соловьев должен был перейти вновь к служению вечным идеям, после того как он много лет нес полезную, без сомнения, но неприятную службу, которую он сам называет «послушанием», состоявшую в выметании печатного «сора и мусора», которым наши лже-православные лжепатриоты старались завалить общественное сознание.

Соловьев начал свою деятельность с служения науке; в это время он с некоторым недоверием смотрел на публицистику. Страхова он упрекал в том, что в нем «литератор заел человека». Но вскоре сам Соловьев становится литератором и находит, что среда литераторов более чуткая и живая, чем среда кабинетных ученых; однако под конец жизни Соловьев на свою деятельность публициста стал смотреть как на послушание и стал вновь стремиться к научным занятиям. Действительно, рознь литературы и науки, переходящая в России иногда во вражду, есть нечто неестественное и тягостное, и Соловьев этого не мог не чувствовать. Публицистика, однако, была для Соловьева не только послушанием, но и источником средств для жизни. В связи с этим одно обстоятельство его жизни заслуживает упоминания: его

______________________

Л. Толстой понимает совершенно иначе, чем Соловьев: Соловьев стоит на почве истории и догматики, Толстой отвергает историю и хочет рационализировать христианство. Пути обоих мыслителей должны были разойтись, и в «Оправдании добра» и «Трех разговорах» разрыв окончательно провозглашен Соловьевым. Очень важное значение для определения отношений Соловьева к Л. Толстому имеет письмо Соловьева, опубликованное в «Вопросах Философии» в 1905 г., № 79.

Приглашение в 1891 г. редактором отдела философии в Энциклопедическом Словаре Брокгауза и Ефрона, давшее ему некоторое, хотя и небольшое, обеспечение и независимость от ежемесячной литературной работы. Избрание во вновь учрежденную в 1899 г. Пушкинскую Академию было Соловьеву весьма приятно; в этом он видел признание своих литературных заслуг, а отчасти и шаг к избранию во второе отделение Академии Наук. Соловьеву было бы весьма нетрудно приобресть себе необходимые средства чтением публичных лекций, которые посещались весьма ревностно; успеху его лекций способствовали вдохновенная наружность лектора и его чарующий голос; однако он к этому средству прибегал лишь ради целей благотворительных или же выступал в научных обществах: так, в С.-Петербургском Философском обществе он читал об этике Платона, о Конте, о Лермонтове и о Белинском, наконец, о Протагоре (в закрытом заседании). Чтение публичных лекций было всегда большою тягостью для Соловьева: они утомляли и расстраивали его более, чем всякий другой труд.

Непрерывная и весьма нервная умственная работа истощила физические силы Соловьева, избытком коих он никогда не отличался. Более правильная работа и, вообще, более правильный образ жизни, но всей вероятности, продлили бы жизнь Соловьева; но упорядочить образ жизни он не был в состоянии: работа за письменным столом по ночам и, вследствие этого, недостаток сна, а, может быть, и недостаточное питание — так как Соловьев был полувегетарианцем, т. е. не ел мяса, хотя ел рыбу — быстро истощили силы его и привели к преждевременной смерти. Соловьев иногда делал попытки внести некоторый порядок в свою работу; для этой цели он уединялся, например, жил в Лесном (в 1880 г.), в Царском селе (в 1896 г.), у Троицы в Москве (в 1887 г.), в Раухе, около Иматры, в Выборге, в Пустынке, но он сам был человеком слишком общительным, чтобы лишать своих многочисленных друзей удовольствия беседы с ним; а попав в Петербург или Москву, он вновь подпадал поневоле тому нездоровому режиму, который подтачивал его силы. Частые поездки за границу не всегда служили целям восстановления здоровья. Так, продолжительное пребывание его в 1886 г. за границей, в Загребе было использовано им для написания «Истории теократии»; только в 1893 г., когда он получил довольно значительную сумму за издание сочинений отца, он путешествовал по Европе с целью отдыха, побывал в Эдинбурге, который считал самым красивым городом в Европе; да еще в 1899 г. с тою же целью он поехал вторично в Египетъ 11 и хотел побывать в Палестине, но на это не хватило средств.

Последние годы жизни Соловьев физически весьма изменился,

_____________________

11 Об этом путешествии есть некоторые, хотя неточные, сведения в фельетоне г. Ельца в «С.-Петербург. Вед.», 1902, № 205.

его мучила экзема, появившаяся на руках, и весьма беспокоила болезнь глаз; однако никому из близких его не приходило в голову, что это признаки близкого конца. Смерть последовала после непродолжительной болезни 30 июля 1900 г. совершенно неожиданно для всего русского общества. Последние дни описаны весьма трогательно в превосходных страницах кн. С. Трубецкого, помещенных в «Вестнике Европы», в сентябрьской книжке за 1900 г. Кто мог тогда думать, что и этот блестящий писатель, столь родственный по духу Соловьеву, так скоро последует за своим учителем!

Дать общую характеристику душевного склада Соловьева в одно и то же время чрезвычайно легко и весьма трудно. В нем было столько резко выдающихся и поразительных черт, что они всякому бросались в глаза. Эти черты удачно схвачены в статье В. Д. Кузьмина-Караваева и, отчасти, в книге В. Л. Величко о Соловьеве.

Нельзя, конечно, утверждать того, что Соловьев явился со сложившимся темпераментом и характером, подобно Минерве, выскочившей во всеоружии из головы Юпитера. В характере Соловьева были черты, заставлявшие опасаться, что из него выйдет религиозный фанатик; однако этого не случилось, и если он в дни молодости находил, что фанатизм в хорошем деле есть дело хорошее, то впоследствии он утверждал, что фанатизм всегда и во всем неизвинителен. Мы не станем следить за этим изменением во взглядах и в характере Соловьева, скажем лишь, что он обладал тем, что единственно ценно в мире, т. е. доброю волею, добротою сердца. Этим центральным качеством его сердца, нашедшим себе опору в его живой вере в Христа, объясняются и все остальные черты его характера и образы его действий: его удивительная душевная чистота и бескорыстие, желание где возможно и чем возможно помочь своим ближним, в особенности, угнетенным (напр., евреям), его удивительная деликатность и умение читать в чужой душе, его вежливость 12 , — качество, которое он так высоко ценил. Гнев и вообще страсть, конечно, не были чужды Соловьеву, но они не владели его душой; в «Судьбе Пушкина» он говорит: «Нет такого житейского положения, хотя бы возникшего по нашей собственной вине, из которого нельзя выйти при доброй воле достойным образом» 13 ; это вполне применимо и к нему самому. Желание примирения всегда оказывалось у него сильнее мимолетных настроений, благодаря высоте нравственного миросозерцания, которое стало его принципом жизни. Но одна сторона его характера заслу-

_______________________

12 Ср., напр., «Три разговора». Собр. соч., т. X, стр. 121 след.

13 Мысль эта в применении не только к человеку, но и к народу встречается у Соловьева уже в его речи о Достоевском, См. Собр. соч. т. III, стр. 202.

XVIII

живает особого упоминания: это его общительность, остроумие и веселость, которые делали его незаменимым собеседником и привлекали к нему столько сердец. Нечего поэтому удивляться, что у Соловьева было столько друзей, при том из самых разнообразных слоев общества, различных по положению и состоянию. Он был столь же желанным гостем в салонах австрийского и английского посланников, как и в кабинетах своих товарищей по науке и публицистике. Комната в гостинице, в которой он жил, частенько была переполнена лицами, ничего общего между собой не имевшими, кроме интереса, возбуждаемого личностью Соловьева. При таких условиях нельзя, конечно, говорить о правильной работе: он не раз, вероятно, повторял слова Пальмерстона: « La vie serait supportable sans les plaisirs ». Так как Соловьев сам о себе, о своем здоровье и удобствах, нисколько не заботился и не позволял другим заботиться о себе, то рабочий день его нельзя назвать иначе, как ненормальным. Его работу прерывали не только друзья и лица, приходившие к нему за делом, но в гораздо большей степени лица, искавшие у него материальной поддержки и часто самым бесцеремонным образом эксплуатировавшие и его время и его кошелек. Само собою разумеется, что личных врагов Соловьев не имел, а лишь идейных противников, и этим он наносил часто беспощадные удары. Его полемические произведения выделяются по тонкости критических приемов, по неподдельности юмора и по умению брать вопрос с его принципиальной стороны. Но и здесь следует отметить, что Соловьев старался идейный спор отделять от личных отношений. Конечно, со Страховым Соловьев должен был разойтись, после того, как он упрекнул его в равнодушии к истине, но перед смертью Страхова Соловьев постарался примириться со своим противником, точно также как он примирился и с В. В. Розановым, которого назвал Иудушкой и высмеял в «странном чествовании Пушкина».

Указанные стороны характера Соловьева для всех очевидны, и не требуется большой наблюдательности, чтобы их подметить, ими, конечно, в известной мере определяются его жизнь и произведения, но не объясняются вполне. Нужно ближе присмотреться к нему, чтобы проникнуть в его душу и заметить, что за этими лежащими на поверхности чертами скрывалась душевная глубина, не лишенная, может быть, некоторого противоречия.

Причина того, что Соловьев, при всей своей кажущейся общедоступности, остается неуловимым для большинства, лежит в разносторонности его талантов и сосредоточенности его характера я мысли: он прямая противоположность того типа, который хорошо обозначен словами homo unius libri , и, однако, во всей его деятельности, почти в каждой строке, им написанной, чувствуется, что им владеет одна затаенная мысль, предмет всей его жизни, всех его стремлений. Действительно, трудно найти писателя, который с рав-

Ным мастерством выступал бы в столь разнообразных литературных областях, как Соловьев: он — теолог и глубокий знаток истории церкви, он — философ, от взоров которого не скрылась ни одна из обширных отраслей философского знания, он — политик, защищающий и отстаивающий в ряде блестящих полемических статей свои взгляды, он — поэт, умеющий придать одинаково совершенную форму и шутливой эпиграмме и глубокому лирическому стихотворению и повести, написанной в нежных тонах; но что бы он ни писал, во всем чувствуется, что важно только одно: читатель все время чувствует, что серьезный взор автора следит за ним и старается уловить хотя бы проблеск сознания, что единственное ценное в жизни — это вера в безусловное начало, это живое религиозное чувство.

Религиозная идея — это центральная идея всего мышления Соловьева, единственное стремление всей его жизни; эта идея и придает такую законченность и сосредоточенность всей деятельности и жизни покойного философа. Невольно напрашивается сравнение, которое на первый взгляд покажется неестественным и натянутым. Деятельность Соловьева мы сравнили бы с деятельностью Сократа, ибо у обоих религиозная идея была центральной в их жизни, и оба боролись во имя безусловного с разлагающими софистическими учениями. Обоих воодушевляла мысль, что спасение общества возможно единственно в том случае, если будут признаны и призваны к жизни безусловные начала.

Без сомнения, современная софистика националистов по виду нисколько не похожа на уравнительную софистику древних, но по существу обе тожественны, так как одинаково направлены к разрушению этических начал жизни. В том оба философа были правы, что ждали спасения исключительно от оживления религиозного начала, так как идеальное стремление человечества, — а без этого стремления человеческая жизнь должна неминуемо заглохнуть и омертветь, — прежде всего находит себе выражение в религии. Пусть индивид может прожить без религии и найти иной выход, для идеальных стремлений, но человечество в целом этого не может. И там, где прекратилась бы религиозная жизнь, прекратилась бы вместе с тем и всякая жизнь. Вот, между прочим, почему Соловьев стоял за догматическое развитие церкви, как несомненный признак жизненности ее, и странно, что именно это воззрение подвергалось наибольшей критике со стороны представителей церкви, не распознавших в Соловьеве своего союзника.

Большая публика видела в Соловьеве блестящего философа, публициста, поэта, и только немногим было ясно, что всей его деятельностью руководит одно начало, придающее цельность разнообразным формам.

В Соловьеве сочетались, повидимому, непримиримые противоположности. Это, впрочем, свойственно всякой талантливой натуре.


Среднего человека легко подвести под определенную категорию и, подведя его под известную рубрику, с ним можно покончить все счеты. Не то с выдающимся человеком: его трудно подвести под отвлеченные категории рассудка и нужно постараться изменить их, чтобы понять такого человека. О Соловьеве самые разнообразные направления и общественные течения с некоторым правом могли сказать: «он наш». Из его мыслей различные писатели с некоторой долей истины могли вывести самые противоположные учения. И в этом еще Соловьев похож на Сократа, учение которого его учениками было развито в двух прямо противоположных направлениях. Действительно, разве не видели одни в Соловьеве теолога-католика, в то время как другие считали его истинно православным? Разве в Соловъеве-философе не видят одни только мистика, в то время как другие считают его рационалистом? Соловьев-политик одним представляется «изменником» истинно русским началам, в то время как другие считают его представителем настоящего русского духа. Одни видят в Соловьеве только либерала, другие прямо заявляют, что Соловьев был консерватор. Наконец, в Соловьеве-поэте одни стараются видеть декадента, а другие — поборника искусства ради искусства. Сколько противоречивых мнений, и все они имеют некоторое основание, хотя все в своей односторонности ложны. Постараемся несколько разобраться в этих противоречивых суждениях.

Первое противоречие отчасти разрешается тем, что в мистицизме Соловьева мы имеем как бы синтез созерцательных восточных тенденций и деятельных западных, отчасти же тем, что Соловьев был именно мистиком. Ведь сущность всякого мистицизма состоит в индивидуальном постижении бесконечного; то, что недоступно ни разумному, ни, тем менее, рассудочному пониманию, того мистик хочет достичь непосредственно в интеллектуальном созерцании или же в глубинах чувствующего сердца. Без сомнения, мистик признает откровение бесконечного в религиозном сознании, но так как это откровение произошло в прошлом и передано словами, выражающими формы разума конечного существа, то всякое ранее бывшее откровение мистик старается пополнить и понять непосредственным, индивидуальным восприятием безусловного. Вот почему всякий мистицизм, будучи основою религии, в то же время влечет своего адепта за установившиеся религиозные формы. Мистицизм поэтому в известном смысле выше конфессиональных различий, и трудно найти мистика, который был бы в строгом значении слова правовернымъ 14 . У Соловьева к этому обстоятельству присоединялось еще одно — его глубокое знание истории христианской догматики, которое научило его тому, что догматическое развитие церкви не закончено, что многие пункты еще подлежат раз-

14 Примером правоверного мистицизма служит учение Викторинцев и Бонавентуры.


смотрению и определению. И если Соловьев жил и умер в православии, то, может быть, по той же самой причине, которая Сократа заставила сказать, что он еще в утробе матери был афинянином.

Второе противоречие — мистицизма и рационализма — объясняется воззрениями Соловьева на отношение философии и религии; он признавал их тожество по существу и различие по форме. Сама по себе вся истина заключена в живой вере, и религиозное сознание нуждается не столько в оправдании, сколько в разъяснении и истолковании. Если религиозную антиномию мы могли примирить тем, что указали на философский мистицизм Соловьева, поднявший его в сферу, где исчезают конфессиональные различия, то философскую антиномию, мне кажется, можно разрешить указанием на то, что религиозный интерес был у Соловьева настолько всепоглощающим, что он на философию мог лишь смотреть как на средство убеждения других, в которых сам не нуждался. Чем полнее он применял это средство, тем более шансов было у него на то, чтобы быть понятым. Ни в области эстетики, ни в области этики философия не может создать ничего принципиально нового, она разъясняет лишь то безусловное начало, которое непосредственно заключено в религиозном сознании. Философия представляет лишь аналитически то, что дано в первоначальном синтезе сознания, и чем полнее справится философия со своей задачей, тем лучше и тем яснее будет рационалистический строй системы.

Третья, политическая антиномия объясняется, как мне кажется, тем, что весь политический строй жизни и все, что с ним связано, например, идея национальности, должны были иметь в глазах Соловьева второстепенное, служебное значение. Все вопросы указанного характера в свободной теократии теряют свое значение, но они становятся ложными началами жизни, коль скоро им придают первенствующее, принципиальное, неподобающее значение. Особенно ясно это относительно идеи национальности; как второстепенный принцип, объединяющий известное количество людей и дающий возможность вложить в жизнь определенное содержание, идея национальности, несомненно, имеет значение; но если идею национальности возвести в верховное, руководящее начало жизни, тогда в результате получатся все те грустные явления, которые называются национализмом и против которых столь страстно боролся Соловьев. В известном смысле то же следует сказать и о всем политическом строе: безразличный в высшем смысле, он получает большое значение в обществе, в котором всякого рода idola заслонили собой истинный смысл жизни, в котором временные вопросы вытеснили вечные интересы. Только в таком смысле Соловьев был политиком: за направление и исправление умов современников он брался лишь потому, что это было настоятельною необходимостью. Программа Соловьева не могла быть ни программою либералов, ни программою консерваторов, так как воззрения Соловьева ста-


вили его выше тех и других; у него были лишь точки соприкосновения с теми и другими. И в этом отношении опять напрашивается прежнее сравнение: Соловьев, подобно Сократу, обеим сторонам говорил вещи для них нестерпимые.

Охранителям он говорил: Вы совершенно правы и заслуживаете всякой похвалы за то, что хотите охранять основы гражданского общежития, — это дело самое важное; прекрасно, что вы охранители, беда лишь в том, что вы плохие охранители: вы не знаете и не умеете что и как охранять. Слепота ваша происходит от самомнения, а это заслуживает извинения, ибо зависть не от злой воли, а от вашей глупости и невежества... Софистам же он говорил: прекрасно вы делаете, что вы подвергаете все вашей критике, жаль только, что мыслители вы плохие.

Наконец, что касается эстетической антиномии, декадентства и служения чистому искусству, то и здесь, мне кажется, может быть найден примирительный термин. Ведь сущность декадентства, взятого в лучших его представителях, состоит в протесте против грубого натурализма, господствовавшего в 70-х и 80-х годах прошлого столетия. Натурализм есть ни что иное, как позитивизм в сфере искусства, т. е. преклонение перед фактами, принижение разума и подавление души внешним миром. Это направление должно привести к уничтожению всякого творчества. Декадентство, как всякий протест, может быть, ударилось в противоположную крайность; усмотрев правильно в мистическом восприятии источник всякого творчества, оно стало копаться в тайниках бессознательной душевной жизни и провозглашать откровением все то смутное и неясное, что находило в глубине чувства. Самые противоположные мимолетные настроения теперь стали соединять в одно целое, и чем своеобразнее, неожиданнее и индивидуальнее обнаружение чувства, тем, казалось, и лучше. Без сомнения, всякие обнаружения великой личности оригинальны и интересны сами по себе; но если этому направлению следует средний человек, тогда он неминуемо впадает в неестественность и манерность и искажает искусство. Соловьева спасала в этом случае его мистическая натура, и никто не умел так характерно выставить слабые стороны декадентства, как именно он, хотя он и чувствовал, и сознавал значение этого направления в искусстве.

Мы упомянули о мистической натуре Соловьева и в ней, в этой самой глубокой черте его характера, без сомнения, ключ к пониманию произведений и жизни философа. М. Лопатин указал в своей статье о Соловьеве на его необыкновенно реальную веру в близкое и окончательное торжество правды на земле; интенсивность и живость веры находилась в теснейшей зависимости от мистического настроения Соловьева, ибо мистицизму вообще свойственно облекать отвлеченные идеи в яркие и конкретные образы. Поэтому он искал в многих частных фактах подтверждения своей веры.

XX III


Явления он делил на физические, психические и мистические и в последних видел конкретное оправдание своей веры в связь и воздействие потустороннего мира на мир конечного и ограниченного бытия. В реальности мистических явлений и в возможности для человека творческого отношения к миру вечного бытия он никогда не сомневался и не мог сомневаться, ибо это означало бы отказ от самого центра всего его существа; колебался он лишь относительно границ, в которых следует признать явления, названные им психургическими. В этих явлениях душа действует как субстанциальная сила; к ним относятся, напр., телепатические явления, и о них наш философ выражается довольно осторожно. В предисловии к книге Подмора он признает, что нет никакого вероятия, чтобы все рассказанные в этой книге происшествия были только вымыслом или самообольщением; с большим недоверием относится он к так называемому спиритизму (которым в юности увлекался); не отрицая возможности явлений, он признает, что почтенное сословие медиумов успело себя зарекомендовать так, что для оказания ему хотя бы малейшей степени доверия не представляется никаких объективных оснований. Признание реальности мистических явлений вытекало из признания зависимости конечного бытия от абсолюта; существование же абсолюта было для Соловьева аксиомою веры.

Мистическое настроение Соловьева вытекало из его религиозности. В сущности мистика и религия так тесно связаны, что трудно сказать, где кончается одна и начинается другая; ибо и религия, и мистика покоятся на живом чувстве внутренней связи с сверхчеловеческим.

Человек верующий может, конечно, не быть мистиком, если он принимает религию как факт, если он слепо верит и не и дозволяет рассудку касаться своей веры; но если он постарается озарить светом разума свою веру, то ему представляется лишь один исход, — предполагая, конечно, что он не впадет в религиозный скепсис, — а именно признание фактов, о которых свидетельствует религиозное сознание, и попытка оправдания их, насколько возможно, путем разума; это и есть мистицизм. Мистицизм может принимать весьма разнообразные формы в зависимости от показаний религиозного сознания и от степени освещения их разумом; но все виды мистицизма можно свести к двум основным: созерцательному, имевшему главнейшее распространение на Востоке, и к деятельному, представленному по преимуществу западными, католическими мистиками, например, Августином. Первый вид полагает центр тяжести в созерцание, в непосредственное общение познающего субъекта с абсолютом, которое наступает в созерцании. Созерцание достигается в состоянии экстаза; но экстаз не есть чисто непроизвольное и пассивное состояние, а требует некоторой подготовки; поэтому естественно, что теософическое познание все теснее

XXIV


связывается, с одной стороны, с особым психофизическим методом для производства экстатических состояний, а с другой — с требованием нравственного перерождения человека для его общения с Богом, и сам мистицизм, таким образом, переходит из области умозрительной в опытную и реальную. Мы уже указывали на то, что в Соловьеве мы имеем как бы синтез умозрительной и реальной мистики; действительно, Ориген был одним из любимейших писателей Соловьева; но в то же время, в споре с Данилевским, Соловьев ссылается на Августина, на Сенеку, вообще на римских писателей предпочтительно перед греческими. Мистицизм Соловьева не был только созерцательным; Соловьев не только верил в близкую осуществимость своего теократического идеала, но все силы прилагал к тому, чтобы способствовать его осуществлению. Но что же может сделать человек для абсолюта? Разве такое ничтожное существо нужно безусловному началу? Разве человек играет какую-либо роль в мире явлений или в будущей теократии? На этот вопрос Соловьев находит готовый ответ в своем мистическом настроении. Из двух возможных воззрений на человека — скептического и мистического — Соловьев решительно становится на сторону второго. Соловьев не стал бы повторять слов Ф. Санчеса: «Человек — тщеславное существо, он возносится над всем, и если бы он мог свергнуть Бога с небес, то сделал бы это; но он делает, что может: он воображает себя Богом и старается убедить в этом и других. И этого царя природы убивает комар, виноградное зерно или волос, попавший в дыхательное горло, не говоря уже об остальном, что извне и изнутри постоянно грозит ему гибелью и держит его в постоянном страхе и страданиях. По справедливости, человек есть пузырь на водной поверхности, и жизнь человека — постоянная война на земле. Если хорошенько все взвесить, то мы должны придти к заключению, что жизнь наша началась со слез, проходит в слезах и оканчивается слезами» 15 . Соловьев смотрит на человека глазами графа Пико де ла Мирандола, признающего за жизнью человека значение. Вот что говорит граф Пико Мирандола: «В центре всего созданного Богом поставлен человек, как связующее звено между тварями вселенной. Он внутренне родствен сверхчувственному миру и в то же время он царь и господин земных тварей. Ему свойствен духовный свет, дар понимания всего бытия. Его жизнь не исчезает вместе с мгновением, но она и не длится вечно. Он, по персидскому изречению, есть цепь единения, брачные узы вселенной и, по словам Давида, мало отличается от ангелов.

«Но не это образует величие его сущности, не этим вызывает он по справедливости и по праву всеобщее радостное восхищение. Почему мы не удивляемся ангелам и небесным хорам? Счастли-

15 Sanchez Fr . Tractatus philosophiei . Am . 1649, pag . 275 и 281.


вым считаю я человека потому, что ему завидует не только животный мир, но и астральные духи и все существа. Здесь мы наталкиваемся на загадку, облеченную в непонятное величие. В чем заключается великое значение человека? Постараюсь выяснить это значение. Здание видимой нами вселенной уже было возведено величайшим строителем мира, как величественный храм его божественности по законам его непостижимо-святой мудрости: надзвездное пространство он предназначил чистым духам, в сферах эфира поселил он вечные души, а низшую материальную часть вселенной он заселил разнообразной толпой низших существ. Когда здание было закончено, в строителе проснулось желание создать такое существо, которое было бы способно понимать эвритмию и закономерность мироздания, любить его красоту и восхищаться его величием. Поэтому-то Господь, как пишет Моисей и повторяет Платон в своем «Тимее», только под конец подумал о сотворении человека.

«Но не существовало типа или прообраза, который Он мог бы положить в основание своего нового произведения. Не располагал Он и никакими особенными сокровищами, которые мог бы дать своему новому сыну в неразменное наследство. И не было на всем земном пространстве места, где мог бы поселиться тот, для которого вселенная должна была быть объектом созерцания, ибо все сферы были распределены между соответственными существами. Все мироздание было планомерно заполнено, и все существа были распределены по низшим, средним и высшим сферам.

«Но не являлось ли знаком всемогущества Отца то, что при сотворении последнего существа Он встретился с затруднением? Не было ли знаком мудрости то, что Он колебался, чем одарить Ему это существо? Не было ли знаком Его милосердой любви то, что Он, наделивший всех с божественною щедростью, заставил Себя дать именно этому существу с самого начала в спутники первородный грех?

«Наконец, великий мастер всех искусств порешил, что существо, которое нельзя уже было наделить чем-нибудь особенным, будет обладать суммою того, что каждое отдельное существо называет своею принадлежностью. И вот он сделал человека своим отражением, соединяющим в себе все одинаковым образом, поставил его в средину мира и сказал ему: «Мы не дали тебе, Адам, ни определенного места, ни своеобразной формы, ни особого наследства, для того, чтобы ты имел и обладал таким жилищем, такою формою и такими существенными качествами, какие сам пожелаешь. Все другие созданные нами существа мы подчинили определенным законам. Один ты ни в чем не стеснен и можешь стать тем, кем пожелаешь. Я поставил тебя в центре вселенной, чтобы ты мог обозреть все и выбрать то, что найдешь подходящим. Мы создали тебя не небесным и не земным, не смертным


не бессмертным. Ибо ты должен по собственному желанию и к своей чести быть собственным строителем и ваятелем и образовать себя из того материала, который тебе понравится. Поэтому ничто не мешает тебе спуститься до самой низшей ступени животного мира, но ты можешь подняться и в высшие божества». Человеку даровано то, к чему он стремится. Он может быть тем, кем он пожелает быть. Животные с самого рождения обладают всем, что они вообще могут иметь. Высшие духи из века или, по крайней мере, со дня сотворения, были тем, чем они останутся вечно. Только в одном человеке посеял Отец, при его рождении, семена всякой деятельности и зародыши всевозможного образа жизни. Они приносят цветы и плоды соответственно тому, какой за ними уход. Когда сеют семена растений, то произрастают растения. Если человек будет лелеять чувственные наклонности, то он одичает и станет зверем. Если он будет следовать разуму, то он сделается небесным существом. Если же он разовьет свои интеллектуальные силы, то он станет ангелом и сыном Божиим. А если, наконец, он, недовольный судьбою тварей, удалится в центр бытия, тогда он станет единым с Богом и вознесется на уединенную высоту, на которой Отец царит над всем, и он сам воздвигнет свой трон над всем. Кто может не восхищаться этою способностью к превращениям, сходной со способностью хамелеона? Существует ли что-либо, что могло бы вызвать большее удивление? Поэтому прав был Асклепий из Афин, утверждавший, что эта способность превращаться в различные существа изображена в мистериях под чувственным образом Протея. И поэтому же евреи и пифагорейцы справляют праздник метаморфоз 16 ».

Человек для Соловьева, как и для приведенного писателя эпохи возрождения, представлялся связующим звеном двух миров; в человеке должно произойти действительное соединение Бога с творением, поэтому жизнь человека и исторический процесс развития человечества получают глубокий смысл. Полное соединение двух миров дано в историческом факте Искупителя; человек, следуя началам Христа, приближается к исторической цели и обеспечивает себе самое важное — истинное бессмертие. Три задачи вытекают из факта соединения двух миров и из положения, занимаемого человеком в мире: богопознание, теургия или воздействие на природу со стороны идеального начала, благодаря которому сознанный смысл жизни художественно воплощается в новой, более соответствующей ему действительности, и, наконец, теократия или превращение рокового подчинения высшей силе в сознательное и свободное служение совершенному добру; из них только третья представляет собственно безусловное требование, ибо богопознание предполагает интеллектуальное созерцание, а теургия — пророческое вдохно-

____________

16 I. Piei Mirandulae omnia opera ed. Par . 1517. Pag . S . VI.

XXVII


вение; того и другого может и не быть в человеке, ибо это суть данные, а не приобретенные условия; лишь третья задача, требующая подвига или нравственного перерождения, одинаково предстоит всем людям, и хотя не все приходят к нему, но для всех путь возрождения открыт. Все многообразные пути, которыми люди, призванные к духовному возрождению, действительно приходят к нему, в сущности сводятся к двум: или путь внутреннего перелома, внутреннего решения лучшей воли, побеждающей низшие влечения и приводящей человека к истинному самообладанию, или путь жизненной катастрофы, освобождающей дух от непосильного ему бремени одолевших его страстей. Вся жизнь Соловьева и все его произведения служат постоянным напоминанием о необходимости для человека установления совершенствующейся связи между его жизнью и совершенным добром. Постепенное. нравственное перерождение гения и восхождение его на высшие ступени совершенства превосходно изображены Соловьевым в его речи о Мицкевиче; то, что он находил в польском поэте — постепенное нравственное освобождение от уз любви, патриотизма и внешнего религиозного авторитета — то пережил, без сомнения, и сам Соловьев. Таким образом, его сочинения и жизнь заключают в себе постоянную нравственную проповедь и пример той нравственной гениальности, которую он находил в Сократе и которую он искал в крупных представителях русской поэзии.

В мистическом настроении, в боговдохновенности Соловьева лежит ключ к пониманию его натуры; в этой боговдохновенности многие находят оправдание своего воззрения на Соловьева как на пророка, несмотря на то, что сам Соловьев писал о себе, что он не обладает даром ясновидения 17 ! В действительности вопрос о том, было ли в натуре Соловьева нечто пророческое или нет, — довольно праздный и вполне зависит от того, что разуметь под словом «пророк». В мистике заключается утверждение более глубокого понимания действительной связи явлений; мистик смотрит на вещи под видом вечности и перед его взором спадают оковы пространства и времени; но иногда не нужно быть вовсе мистиком, для того, чтобы предвидеть и предсказывать некоторые события. Достаточно обладать большей глубиной ума и чувства, чтобы из фактов выводить с логической необходимостью заключения, сокрытые для большинства людей; так, Лейбниц предвидел французскую революцию; так, может быть, и Соловьев предвидел и предчувствовал исторические события, описанные им в стихотворении «Панмонголизм» и в «Трех разговорах». Несомненно, однако, что Соловьев обладал поэтическим вдохновением, а эту черту он считает качеством пророка и видит в поэтическом созерцании нечто родственное философской интуиции: в истинном поэтическом

17 См. Собр. соч. В. С. Соловьева, т. X, стр. 223.

XXVIII


созерцании абсолютное воплощается в индивидуальном, при чем индивидуальность не только сохраняется, но и бесконечно усиливается. Высшая форма поэтического служения отожествляется Соловьевым с служением пророческим. Это служение объявляется словом правды, но совершается огнем любви. Пророки, по мнению Соловьева, суть по преимуществу носители богочеловеческого сознания и представители глубочайшего нравственного соединения всего человека и мира с Богом; это суть люди, особым, непосредственным, духовно-физическим способом соединенные со своими богами. Пророки существовали в древнем Израиле; пророческое служение, упраздненное по праву христианством, на деле сошло с исторической сцены, и лишь в исключительных случаях выступали пророки на ней, — большею частью в извращенных формах. Пророки суть носители в обществе безусловной свободы, приобретаемой внутренним подвигом. Право свободы основано на самом существе человека, но степень осуществления этого права всецело зависит от внутренних условий, от степени достигнутого нравственного совершенства. Действительным носителем полной свободы может быть только тот, кто внутренне не связан никакою внешностью, кто в последнем основании не знает другого мерила суждений и действий, кроме доброй воли и чистой совести. Свободные деятели высшего идеала проводят его в жизнь общества через множество более или менее полных участников их стремлений. Пророк живет верою в истинный образ будущего, и цветы и плоды идеальной будущности не висят на воздухе личного воображения, а держатся явным стволом настоящих общественных потребностей и таинственными корнями религиозного предания. Творят жизнь люди веры, это те, которые называются мечтателями, утопистами, юродивыми — они же пророки, истинно лучшие люди и вожди человечества. В этом смысле Соловьев называл Достоевского пророком и к ним причислял великих русских поэтов; в этом смысле, конечно, и Соловьев принадлежит к ним, как один из духовных вождей русского народа. Наиболее глубокие черты характера русского народа нашли выражение в сочинениях Соловьева; с другой стороны, его сочинения сами послужат постоянным идейным источником для русской мысли, подобно тому, как жизнь Соловьева, во всем согласная с его учением, будет всегда служить примером для подражания и нравственной поддержкой в жизненной борьбе.

III.

Произведения Соловьева чрезвычайно разнообразны. Многогранная природа его выразилась в многоразличных произведениях; однако при всей их разнохарактерности легко подметить основную черту творчества Соловьева. Является ли он перед нами в образе философа, или богослова, или публициста и политика, или поэта, или

XX I X


литературного критика, или, наконец, полемиста, — основная тенденция его творчества остается всегда одной и той же: во всех его произведениях мы встречаемся с верою в безусловное начало и с требованием согласования нашей жизни с этим началом. Согласно с этим у него две главных задачи: отчетливое выражение в философских терминах безусловного и полное проведение этических принципов согласно с принципом безусловного. Соловьев — философ-моралист, и совершенно не верна мысль талантливого ученика его, С. Булгакова, что этика наименее оригинальная часть учения Соловьева, что «Оправдание добра» прекрасная «книга для чтения», прибавляющая очень мало «к чисто философскому творчеству Соловьева» 18 . Мы не знаем, что г. Булгаков называет «чисто философским творчеством», но очевидно, что и в литературной критике и в публицистике точка зрения Соловьева есть чисто этическая. Соловьев сам признает, что в «Критике отвлеченных начал» он этические вопросы рассматривает с особым вниманием, что нравственность есть единственный путь сближения с абсолютом, посему признать этику Соловьева не оригинальной значило бы признать полный неуспех деятельности Соловьева. Вообще говоря, странное впечатление производят критические суждения о Соловьеве. Экономисты (С. Булгаков) утверждают, что этика и, в особенности, политическая экономия — Ахиллесова пята системы Соловьева; юристы (Спасович, Кони), что слабейшая сторона философии Соловьева — это его конструкция правовых понятий; философ (Введенский) объясняет, в чем заключается неуспех мистицизма Соловьева; поэты признают стихотворения Соловьева весьма слабыми; наконец, критики и слышать не хотят о его приемах разбора литературных произведений, но в то же время все признают талантливость Соловьева и его оригинальность. Мне кажется, что такие суждения вряд ли имеют основание: гений Соловьева — вне сомнения, и взгляды его в разных областях знания, может быть, не совпадают со взглядами специалистов, обладающих некоторыми учеными секретами, но вытекают из основных положений его системы и посему не могут быть иными.

Прежде чем приступить к краткому изложению учения В. Соловьева, мы рассмотрим два вопроса: во-первых, вопрос об источниках его мировоззрения и, во-вторых, вопрос о том, изменились ли его воззрения в течение его литературной деятельности и если да, то в чем именно.

В вопросе об источниках мировоззрения Соловьева мы имеем в виду тех писателей, которых он читал с особенною любовью, находя в них взгляды, родственные его собственным. Л. Лопатин говорит об отношении Соловьева к Баадеру: «Здесь не может быть никакой речи о заимствованиях, а разве только об однородном

18 С. Булгаков. От марксизма к идеализму, стр. 238. Примечание.


влиянии, которое они оба испытали со стороны Якова Бема». Как к Баадеру, точно так же Соловьев относился и к другим философам, родственным по направлению; ни о каких заимствованиях речи быть не может, а лишь о возможности влияния. Соловьев читал чрезвычайно много и был хорошо знаком с историей человеческой мысли: он мечтал о том, чтобы дать изображение истории философии в сотрудничестве с другим лицом, но не успел, к сожалению, осуществить это свое намерение. Если бы он его осуществил, то мы получили бы, без сомнения, мастерское изложение идеализма и совершенно отчетливо могли бы судить о влиянии, испытанном им со стороны других философов. Мы узнали бы, что из древних философов он любил Платона и неоплатоников, что он весьма интересовался гностицизмом и тщательно изучал философию отцов церкви и первых христианских философов. В «Чтениях о Богочеловечестве», излагая учение о троичности Божества, Соловьев говорит: «Я не буду останавливаться на частностях этого учения, являющихся в той или другой системе — у Филона или Плотина, у Оригена или Григория Богослова, — я имею в виду только существенную истину этого учения, общую всем его видоизменениям, и буду выводить эту истину в той форме, которую признаю наиболее логичною, наиболее отвечающей требованиям умозрительного разума» 19 . Эту мысль можно распространить на всю философскую систему Соловьева. Основные воззрения его представляются родственными неоплатонизму, но в последнем нет строго логического я философского метода. Этот метод Соловьев нашел у немецких идеалистов, у Шеллинга и Гегеля, и применил его к основным мыслям неоплатонизма. Кроме указанных влияний следует упомянуть еще о влиянии Блаженного Августина (напр., в понимании свободы воли) и Сведенборга. Сам Соловьев указал на то, что одно время он находился под сильным влиянием Шопенгауера и Канта, наконец, нельзя не упомянуть еще том, что Соловьев внимательно читал философов-католиков традиционалистов, в роде де-Бональда. Ранее мы говорили уже, что П. Юркевич и Кудрявцев-Платонов ввели Соловьева в круг славянофильских идей и что Соловьев, несмотря на свою резкую полемику с младшими славянофилами, оставался верен до конца жизни почти всей программе первых славянофилов. Под влиянием указанных писателей и направлений сложилось оригинальное мировоззрение Соловьева, в котором элементы неоплатоновского мистицизма искусно сопряжены с умозрением немецкого идеализма и с своеобразным рационализмом; упомянуть следует еще о том, что Соловьев любил иллюстрировать свои идеи примерами, заимствованными из естествознания, которым он с любовью занимался в дни юности.

Основные воззрения Соловьева, сложившиеся под указанными

19 В. С. Соловьев. Собр. соч. т I, стр. 83.


влияниями, после кратковременного периода отрицания, пережитого до появления в свет его печатных произведений, остались без изменения до конца его жизни; изменениям, и часто весьма значительным, подвергались лишь частные его воззрения; некоторые из этих изменений мы коротко здесь и перечислим, при чем постараемся показать, что в основном пункте Соловьев не менял своих взглядов. Соловьев является представителем мистического направления в философии, поэтому его взгляды на мистицизм и составляют самое существенное в его философии. Мы думаем, что именно в этом отношении у Соловьева не было существенных изменений. Вообще говоря, изменения в воззрениях Соловьева имеют более характер дополнений, чем изменений.

Без сомнения, самое резкое изменение воззрений Соловьева касается учения славянофилов; от поклонения перед ними, замечаемого в «Кризисе западной философии» и в «Трех силах», и до признания, что «на долю славянской самобытности с ее лучшими началами приходятся только хотя и чрезвычайно великие, но совершенно пустые и ничем неоправданные претензии», весьма большой шаг; но мы уже указывали на то, что критика Соловьева направлена не столько против учения славянофилов, сколько против тех практических результатов, которые выводились некоторыми псевдославянофильскими писателями из этого учения.

В связи с указанным изменением следует отметить и другое, а именно, изменившееся отношение Соловьева к католицизму; если он еще в «Критике отвлеченных начал» характеризовал римско-католическую церковь как ложную теократию, подавляющую начало разума и свободу совести, то впоследствии его отношение к католицизму стало иным. Хотя, как мы уже говорили, это отношение в точности не может быть теперь определено, но несомненно, что изучение истории церкви привело его к признанию, что в споре католичества и православия, в разделении церквей не вся вина лежит на католичестве. В соединении церквей он видел существеннейшую задачу современности, а возможность этого соединения, которое он изобразил в «Трех разговорах» (речь старца Иоанна), обусловливалась для него мыслью о догматическом развитии церкви. Эта мысль, неблагосклонно встреченная православными писателями 20 , признававшими лишь раскрытие истины, но не развитие ее, была высказываема католическими писателями значительно ранее Соловьева (напр., Ньюменом в его опыте развития христианского учения) и фактически соответствовала духу католицизма, введшему еще недавно два новых догмата. С другой стороны, теократический идеал Соловьева, в котором первосвятитель церкви является носителем безусловного духовного авторитета, находил некоторое осуществление если не в действительном институте папства, то в идейном.

20 См. Стоянов: Вера и Разум, 1886, и В. Рождественский: О значении философско-литературной деятельности В. С. Соловьева.

XXX III

я

22 Там же, т. III, стр. 73.

XXXIV


Таким образом, в мышлении Соловьева были элементы как положительные, так и отрицательные (критические), которые сближали Соловьева с католицизмом. Можно утверждать, что в середине 80-х годов его симпатии к католицизму были наиболее сильны, потом они постепенно слабеют.

Переходя от указанных двух пунктов, не имеющих прямого отношения к философским воззрениям, к частным вопросам, в которых можно заметить некоторое изменение во взглядах Соловьева, мы вовсе не стремимся к полноте. Соловьев сам указал, что одно время находился под влиянием Шопенгауэра и Канта, но впоследствии это влияние ослабело; так, например, в «Критике отвлеченных начал» Соловьев вместе с Шопенгауэром признавал жалость принципом морали; в «Оправдании добра» он жалость считает лишь основою альтруизма, определяющего отношение людей между собой, в то время как в благоговении и стыде следует искать основ, определяющих отношение человека к высшей и низшей природе. Точно также можно заметить некоторое различие во взглядах на государство, высказанных в «Критике отвлеченных начал» и в «Оправдании добра». В первом сочинении Соловьев утверждает, что общая польза есть призрак, что государство может только разграничивать интересы, которые противоречат друг другу, что оно не содействует им, не помогает их осуществлению; во втором, напротив, Соловьев утверждает, что задача государства состоит не только в охранении интересов, но и в содействии развитию человеческих сил, носительниц высших начал. Но об изменении взглядов Соловьева на этические вопросы мы скажем в следующей главе.

Более существенным в философском отношении изменением является переход Соловьева от теистического представления божества к пантеистическому. На такое изменение указывает А. Никольский («Вера и Разум»). Он утверждает, что в статье «Понятие о Боге» наш философ стоит будто бы на более пантеистической точке зрения, чем в «Чтениях о Богочеловечестве», где он защищает теизм. Мы не думаем, чтобы это по существу было правильно, хотя по форме оно и справедливо. То направление мистицизма, к которому принадлежал Соловьев (неоплатонизм, шеллингианство), представляет сочетание пантеистических идей с теизмом; оно признает истинность формулы: все есть Бог, и отрицает лишь формулу: Бог есть все. В статье «Понятие о Боге» Соловьев старается защитить философию Спинозы от несправедливого, как нашему философу казалось, упрека в атеизме, высказанного проф. Введенским. Проф. Введенский выставляет два признака неотъемлемых от понятия божества: превосходство его над всем остальным и личность. Соловьев доказывает, что Богу принадлежит «сверхличность». В этом пункте он стоит совершенно на почве неоплатонизма и шеллингианства. Приписывать божеству сверх-

XXX III


личность не значит отрицать у него личность вообще, но так как понятие личности есть признак присущий человеку, а, следовательно, заключающий в себе ограничение, то первый признак божества — превосходство его над всем — делает невозможным утверждение, что Бог есть лицо в том смысле, в каком мы это говорим о человеке. Отсюда вовсе не следует, что Соловьев изменил свои теистические взгляды на пантеистические.

Во втором издании «Оправдания добра», вышедшем после статьи «Понятие о Боге», Соловьев говорит о божестве в духе совершенно теистическом 21 , и это не значит, что он вновь от пантеизма перешел к теизму, а значит лишь, что ему в данном случае совершенно достаточно понятия живого Бога, находимого в религиозном сознании, и незачем останавливаться на более глубоком его анализе. Сверх того следует заметить, что и в «Чтениях о Богочеловечестве», где Соловьев настаивает на том, что личность принадлежит божеству, совершенно ясно проглядывает мысль, что «абсолютное не может быть только личностью, только я , что оно более чем личность» 22 , что «божество есть существо индивидуальное, но и всеобъемлющее». И так в данном пункте мы не можем усмотреть изменения взглядов Соловьева, а видим лишь раскрытие одной из сторон понятия божества, о которой ему ранее не приходилось говорить.

Теперь мы укажем на существенное изменение в гносеологических взглядах Соловьева, о котором он сам упоминает. Дело касается вопроса о том, что дано в непосредственном сознании. В «Философских основах цельного знания» и в «Критике отвлеченных начал» наш философ стоял на Декартовой точке зрения, т. е. защищал мысль, что, познавая явления, мы тем самым познаем и сущее в себе, поскольку явление есть обнаружение сущего в себе, т. е. познание истинно сущего возможно; мы его познаем во всем, что познаем, напр., внутри нас, как нашу основу, как субстанцию. В статье «Первое начало теоретической философии» (1898) Соловьев совершенно справедливо критикует воззрение Декарта и признает собственную ошибку: самодостоверность наличного сознания, как внутреннего факта, не ручается за достоверность сознаваемых предметов, как внешних реальностей. Нельзя сомневаться в одном: в наличности действительности, в факте, как таковом, в том, что дано; но отсюда отнюдь нельзя делать заключений относительно субъекта или носителя состояний сознания. На и вопрос: чье это сознание? можно отвечать лишь: неизвестно.

Следует ли из этого изменения взгляда Соловьева на данные сознания, что вместе с тем изменился его взгляд на мистицизм? Проф. А. Введенский утверждает, что взгляд Соловьева на мистицизм изменился, и в подтверждение своей мысли приво-

21 Собр. соч. В. С. Соловьева, т. VIII, стр. 188, 195, 201.

22 Там же, т. III, стр. 73.

XXXIV


дит довод, заимствованный из второго издания «Оправдания добра». В первом издании, по мнению проф. Введенского, Соловьев считает мистическое восприятие присущим всем людям, во втором же, — как видно из добавления, сделанного в этом издании, — лишь избранникам (изд. 2, стр. 216, 218, изд. I, стр. 197, 198). В статье «Мистицизм В. Соловьева» («Вестник Европы» № 11, 1906), мы старались доказать, что изменение гносеологических воззрений Соловьева нисколько не должно было повлечь за собою иное понимание мистицизма, ибо, с одной стороны, оно нисколько не поколебало живой веры Соловьева в реальность Бога или безусловной любви, с другой же — Соловьев твердо держался двух положений: во-первых, он признавал во всяком познании элемент веры (всякое познание слагается, по воззрению Соловьева, из трех элементов: веры, воображения и творчества); во-вторых, Соловьев никогда не смотрел на мистицизм как на гносеологическую проблему только, т. е. как на особый способ познания, а всегда держался мысли, что мистика есть творческое отношение человеческого чувства к трансцендентному миру, следовательно, мистике приписывалось значение настоящего верховного начала всей жизни человека. Довод, заимствованный проф. Введенским из второго издания «Оправдания добра», теряет свое значение, если припомнить, что Соловьев и в более ранних своих произведениях пророкам приписывал совершенно ту же роль, что и во втором издании «Оправдания добра». Пророки для Соловьева были носителями богочеловеческого сознания и представителями глубочайшего нравственного соединения всего человека и мира с Богом; Соловьев учил, что «не всякому и не всегда дается пища богов», и что умственное созерцание зависит от внутреннего действия на нас существ идеальных или трансцендентных.

Таким образом, мы можем утверждать, что мистицизм всегда оставался центральным и коренным пунктом учения Соловьева и значительных колебаний в понимании его у Соловьева не было.

Всякого, кто попытается дать себе отчет о жизни и деятельности Соловьева, должен поразить следующий факт: Соловьев довел до конца только одно дело: он закончил только одну часть своей философской системы, а именно этику. Было бы совершенно бесплодно задаваться вопросом о том, как он закончил бы гносеологию, в какую форму отлилась бы под его пером эстетика 23 , и как он справился бы с построением философии религии. Нет никакого сомнения, что во всех этих областях его своеобразный гений проявился бы во всем блеске; но факт остается фактом: он

23 Ср. статью об эстетике Соловьева в „Вестнике Европы”, 1907 г. № 1.


ранее всего написал нравственную философию и только ей успел придать законченную форму. Это не случайность, это объясняется тем, что Соловьев был по преимуществу моралистом 24 и в этой сфере полнее всего проявил свою индивидуальность и в нее уместил всю глубину своего мистицизма. Слова апостола: «если имею дар пророчества и знаю все тайны, и имею всякое сознание и всю веру, а не имею любви, то я ничто», определяют первенствующее значение вопросов нравственности перед всякими другими, и естественно, что Соловьев при его «нравственной гениальности» им-то и отдался ранее всего и полнее всего.

В последующем мы будем иметь в виду три вопроса: А) были ли какие-либо изменения в понимании вопросов нравственности у Соловьева? В) как он пришел к своему учению? С) в чем заключается сущность учения?

А) Соловьев дважды излагал учение о. нравственности: во-первых, в «Критике отвлеченных начал», когда он шел отрицательным путем, показывая всю несостоятельность рационалистических построений учения о нравственности, и, во-вторых, в «Оправдании добра», когда он обосновал положительным путем свое учение. В двух указанных сочинениях есть различие, которое может вызвать в читателях недоумение. В первом сочинении наш философ решительно высказывается в том смысле, что нравственный идеал основан на понятии человека, как существа религиозного, на признании божественного начала в человеке и человечестве. Но предмет стремления человека к Богу может оказаться иллюзией или субъективным призраком, поэтому необходимо решить вопрос о подлинности или истинности религиозного начала; вопрос же об этом начале естественно распадается на три части, а именно: на вопрос о подлинном бытии Бога, во-вторых, на вопрос о подлинном бытии человека как существенного члена во всеедином, т. е. о вечности человека, или с отрицательной стороны о независимости его по бытию от естественного порядка (т. е. вопрос о бессмертии), и, в-третьих, вопрос о самостоятельности человека в его деятельности, т. е. о его свободе. Соловьев восстает против «отвлеченного морализма», который, опираясь на факт совести, утверждает независимость вопросов этики от метафизики, а этой последней от гносеологии, выясняющей вопрос о критерии истины 25 .

В «Оправдании добра», содержащем полное изложение положительных сторон нравственности, Соловьев стоит, повидимому, на совершенно иной точке зрения. По существу его взгляд на этику не изменился, ибо и в «Оправдании добра» он учит о теснейшей зависимости человеческой нравственности от безусловного начала;

21 Это определение не должно быть понято в том смысле, что мы сближаем Соловьева с моралистами в роде Ларошфуко или Вовенарга, а в смысле сопоставления Соловьева с такими мыслителями, как, напр., Фихте старший.

23 Ср. Собр. соч. В. С. Соловьева, т. II , стр. 189 - 192.

XXXVI


но здесь он утверждает, что можно трактовать вопросы нравственности независимо от религии и от гносеологии, и не отрицает, с внешней, но крайней мере, стороны, именно точку зрения отвлеченного морализма. Он идет еще гораздо далее, а именно отрицает необходимость решения вопроса о свободе воли 26 , так как нравственность возможна и при детерминизме.

Как следует понимать такое разногласие, и так ли оно велико, как может показаться на первый взгляд?

Точка зрения, защищающая самостоятельность нравственной философии и независимость ее от религии, гносеологии и метафизики, изложена Соловьевым в введении к «Оправданию добра»; введение содержит в себе лишь указание, что о нравственности можно трактовать и независимо от какой-либо положительной религии, но не независимо от признания религиозного начала вообще; все изложение предполагает реальность безусловного начала и связь его с человеческою жизнью и деятельностью; таким образом, указание, находящееся во введении и, повидимому, противоречащее тому, что ранее было сказано в «Критике отвлеченных начал», имеет лишь целью ограничить предмет исследования от других областей; оно говорит лишь о том, что для нравственной философии необходимо признание реальности божества, но доказательство этой реальности и различное понимание природы божества, как оно отразилось в положительных религиях христианских народов, для нравственной философии не имеет значения. Почти то же самое следует сказать и об отношении гносеологии и метафизики к нравственной философии; последняя имеет свой объект исследования; на какой гносеологической точке зрения мы ни стояли бы, признаем ли мы правильным наивный реализм, или эмпиризм, или субъективизм, — мы не можем отрицать различие добра и зла и, следовательно, во всяком случае, мы имеем некоторый объект исследования. Это особенно очевидно относительно вопроса о свободе воли. Как бы мы ни решали с метафизической точки зрения этот вопрос, решение не упразднит факта существования нравственного мира и той минимальной дозы нравственной свободы, которая соединима и с детерминизмом. Всякая область знания представляет собою некоторую абстракцию, всякая наука вырывает свой предмет из живой связи целого и рассматривает его как нечто самодовлеющее. Исследователь имеет право на такую абстракцию; ибо первая задача каждого исследования состоит в точной установке и описании фактов и тех выводов, которые из этих фактов проистекают, независимо от спорных посылок и точек зрения, которыми эти факты освещаются. Описание факта нравственного мира, психических и социальных условий, делающих его возможным, представляет самостоятельную область исследования, не теряющую своего значения в

26 Ср. Собр. соч. В. С. Соловьева, т. VIII, стр. 23.


зависимости от общих философских точек зрения, которыми они освещаются.

Таким образом, разногласие, указанное нами, имеет более формальный, чем материальный, характер. По существу взгляды Соловьева на этику изменились только в деталях, но общие руководящие принципы остались неизменными.

Мы в предшествующей главе указали уже на то, что он на задачу государства смотрит в «Оправдании добра» иначе, чем в «Критике отвлеченных начал». Сначала он задачу государства видел в распределении интересов, потом он смотрел на государство как на организованную жалость. Вообще говоря, он сначала придавал в этике индивидуализму большее значение, чем впоследствии. Было бы весьма важно для выяснения хода развития философии Соловьева точное указание изменений в его воззрениях; но это не входит в нашу задачу; мы здесь укажем только на два пункта, в которых такое изменение легко подметить: на его взгляды на природу совести и свободы.

В «Критике отвлеченных начал» Соловьев смотрит на совесть как на «начало, лишенное положительного содержания» и сравнивает ее с демоном Сократа, который указывал лишь то, чего не следует делать. Напротив в «Оправдании добра» совесть рассматривается, как видоизменение стыда, следовательно, здесь совести приписывается положительное содержание. В вопросе о свободе воли Соловьев сначала стоял на почве философии Канта, т. е. приписывал человеку свободу, лишь поскольку он принадлежит к трансцендентному миру; в «Оправдании добра» Соловьев стоит на точке зрения бл. Августина, т. е. признает некоторую свободу и в феноменальном мире, а именно свободу выбора зла, но не свободу выбора добра, к которому человек определяется благодатью. Независимо от этого метафизического решения вопроса о свободе, Соловьев признает за человеком нравственную свободу, как факт психического и морального мира.

В) Взгляды Соловьева на нравственность тесно связаны с его религиозным миропониманием, но эти взгляды сложились не сразу, в них мы можем различить несколько наслоений. Об этом мы теперь и скажем несколько слов.

Нравственный мир может быть построен на двух устоях: на человеке или же на принципе, превышающем человека. Соловьеву было совершенно ясно, что рассматривать человека как безусловное начало немыслимо, и из человека и на нем можно построить лишь ложную нравственную систему. Земная этика его не привлекала, и факт смерти, делающей бесплодной человеческую деятельность, казался ему достаточным опровержением всякого эвдаймонизма, независимо от того, видит ли он цель жизни в наслаждении или же в пользе наибольшего количества людей (утилитаризм). Критику эвдаймонистических теорий мы находим в «Кри-

XXX VIII


тике отвлеченных начал» и в «Оправдании добра»; в последнем сочинении Соловьеву пришлось добавить несколько замечаний относительно новейших попыток обоснования земной этики, напр., ницшеанства. Он ясно видел, что новые обоснования этики, — индивидуализм Ницше и коллективизм социалистов, — в сущности представляют лишь новые формы старого эвдаймонистического учения Аристиппа и Эпикура. Двойная мораль Ницше в сущности представляет лишь отрицание морали, и это отрицание казалось Соловьеву особенно отвратительным еще потому, что оно было сопряжено с яростным нападением на Христа и его учение.

Соловьев легко и рано понял невозможность построить учение, о нравственности на почве антропологической, на возведении человека на степень безусловного начала; большого труда стоило Соловьеву пережить и возвыситься над Кантом и Шопенгауэром. Своеобразное учение Канта представляет переход от земной этики к небесной, оно, повидимому, соединяет достоинства обоих учений: реальность и общедоступность антропологического принципа и в то же время возвышенность и незыблемость принципа трансцендентного; попытка распределения начал феноменального и трансцендентного, определившая философскую мысль более чем на сто лет вперед, окончилась, однако, неудачей. Сложная постройка Канта распадается сама собой, несмотря на все старания замазать щели и подвести новые части фундамента. В 1894 г. Соловьев совершенно отчетливо высказал, что его отделяет от Канта, и в чем он видит значение его. Когда Соловьев писал «Оправдание добра», он стоял на почве, ничего общего с Кантом не имеющей, хотя это не мешало ему с благодарностью относиться к своему учителю, которому он поклонялся довольно долгое время. В статье, напечатанной в 1894 г. в Энциклопедическом Словаре, читатели найдут превосходную оценку как хороших, так и дурных сторон философии Канта. Приведем существенное содержание этой статьи: Кант,— говорит Соловьев, — утвердил безусловный примат практического разума или нравственной воли, как предваряющего условия должной действительности, он дал безукоризненные и окончательные формулы нравственного принципа и создал чистую или формальную этику как науку, столь же достоверную, как чистая метафизика. Но рядом с этими великими заслугами мы встречаемся у Канта с столь же великими недостатками. Кант различает трансцендентальный субъект от эмпирического, «но так мало останавливается на этом различении, что оно совсем у него пропадает среди безмерного множества схоластических и ни к чему ненужных дистинкций и терминов — пропадает настолько, что многие позднейшие толкователи и критики неумышленно смешивают двух субъектов, идеализму Канта придают характер эмпирико-психологический и тем превращают всю критическую философию в сплошной абсурд. Только чрез надлежащее развитие идеи о трансценденталь-

XXXIX


ном субъекте основная мысль Канта, что все познаваемые нами предметы или явления суть представления или мысли ума, может получить свой истинный разумный смысл — иначе она сама себя разрушает. Если все, что я могу знать — все предметы и явления — суть только мои представления, т. е. существуют лишь поскольку я их мыслю, то и сам я существую лишь в своем собственном представлении, или поскольку актуально мыслю о самом себе; а в таком случае все учение Канта о трансцендентальном единстве сознания необходимо оказывается простым petition principii . Во избежание этого необходимо решительно различать актуальное сознание (эмпирического) субъекта, т. е. его условное и перемежающееся мышление, которое никак не может служить основанием ни для его собственного, ни для чужого бытия, — от трансцендентального субъекта, или пребывающего и универсального ума, которого мышление, своими всеобщими и необходимыми формами и категориями, создает и определяет все предметы и явления (а, следовательно, и меня самого как явление) совершенно независимо от моих или чьих бы то ни было психологических состояний. Весь познаваемый мир явлений есть только представление, и при том он есть представление моего ума, поскольку мой ум совпадает с умом трансцендентальным (т. формально — всегда, материально же — при известных условиях); но этот же самый мир, нисколько не переставая быть представлением (именно трансцендентального субъекта), получает значение внешнего независимого бытия для меня (как субъекта эмпирического), поскольку я нахожу и утверждаю себя как одно из явлений этого мира. Если в области этической я, как практический разум, представляю собою самозаконного создателя нравственного порядка, и я же, как чувственное и злое существо, должен подчиняться этому нравственному порядку, как внешнему мне закону, — то соответственным образом и в сфере познания я, как чистый разум (т. е. поскольку этот разум во мне действует или через меня проявляется), создаю, по присущим мне формам и категориям, весь мир явлений, и я же, в качестве эмпирического субъекта входя в состав этого мира, подчиняюсь его законам, или естественному ходу вещей, как внешним и необходимым условиям моего собственного бытия. С этой точки зрения исчезает (в принципе) предполагаемая Кантом бездна между нравственным миром и физическим. Между обоими, т. е. точнее между положением человека в том и в другом — оказывается не только соответствие, но и прямая внутренняя связь. Истина познается эмпирическим умом только формально, точно также как нравственное добро существует для эмпирической, гетерономной воли только в форме долга. Мир явлений тяготеет над эмпирическим умом как нечто внешнее и непроницаемое, подобно тому, как нравственный порядок представляется гетерономной воле как внешний и тягостный закон. Следовательно, для действительного познания истины, как и для


действительного нравственного усовершенствования, нам необходимо однородное преобразование: эмпирический ум должен усвоить зиждительную силу ума трансцендентального и гетерономная воля должна стать самозаконною, т. е. сделать добро предметом собственного бескорыстного стремления. Это двоякое преобразование должно быть, очевидно, нашим собственным делом, т. е. исходить из нашей воли, ставящей себе истину и добро как безусловную цель».

Из приведенного видно, что Соловьев желает преобразовать систему Канта в таком духе, который бы приблизил его к Платону,— иначе говоря, Соловьев не только отказался от земной этики, но и от той, которая, стоя на земле, старается достичь безусловного; он, наоборот, исходя из безусловного, хочет достичь земли.

Этику Шопенгауэра Соловьев пережил в том смысле, что принципу Шопенгауэра, имеющему общее значение, жалости, он придал частичное значение, т. е. признал жалость одним из трех начал, определяющих отношение человека к миру и Богу.

Третий момент, пережитый Соловьевым в его построении этического учения, имеет более отрицательное, чем положительное значение. Избавившись от эвдаймонизма и от Кантовых пут и твердо став на почву христианской религиозной этики, Соловьев встретился с учением, развивавшимся в России одновременно с его учением и приобретшим большое число адептов. Мы имеем в виду религиозно-нравственное учение Л. Толстого.

Л. Толстой стоит совершенно на той же почве, что и Соловьев. Оба признают полную зависимость нравственности от безусловного начала. Точка отправления обоих учений (религиозное сознание) одинаковая, но в дальнейшем оба мыслителя расходятся настолько, что представляют собой два противоположных полюса понимания христианского учения нравственности. Тожество точки отправления заставило Соловьева долгое время надеяться на возможность совместного воздействия на русскую мысль, пока для него не выяснилась вполне невозможность идти рука об руку с Л. Толстым. В «Оправдании добра» мы вместе с изложением собственных взглядов постоянно встречаемся с полемикою и критикою учения Л. Толстого; то же самое мы видим и в последнем произведении Соловьева в «Трех разговорах», только критика здесь облечена в более резкую форму.

Нам необходимо несколько остановиться на учении Л. Толстого; при этом мы нисколько не имеем в виду критику или оценку этого учения, — оно, независимо от объективной ценности, имело большое влияние на развитие русского общества, и мы охотно признаем, что нельзя отрицать и некоторого его благотворного влияния; так, напр., Л. Толстой, несомненно, содействовал тому, что влияние материализма в России ослабело, а интерес к религиозным вопросам усилился.

Л. Толстой учит, что нравственность зависит от метафизики, которая для него является ни чем иным, как религией. Но рели-


гиозно-метафизическим воззрениям его недостает определенности. Л. Толстой верит в Бога, но понятие его о Боге не легко себе вы zc нить, ибо, с одной стороны, знаменитый писатель утверждает, что Бог непознаваем, а с другой — он Ему дает целый ряд положительных и отрицательных определений, из коих ясно только то, что христианское представление о Боге Творце и Промыслителе не привлекает Толстого. Другие пункты его метафизического учения столь же мало определенны. Так, например, о бессмертии души Л. Толстой в сочинении «В чем моя вера?» говорит, что это учение свойственно дикарям и является существенным препятствием для осуществления христианской идеи, а в сочинении «О жизни» учит, что в нашем сознании мы должны отличать некоторый внепространственный и вневременный, а, следовательно, и неуничтожимый элемент. Ближайшего развития, впрочем, это рудиментарное учение о бессмертии не получает, и это очень жаль, ибо оно могло бы придать гораздо большую устойчивость учению о личном спасении человека, играющем в учении Толстого такую роль.

В вопросе о свободе воли, Л. Толстой стоит на точке зрения стоиков: он отожествляет свободу с разумностью. Наконец, и веру Толстой отожествляет со светом разума и утверждает, что вся сущность христианства могла бы быть выражена в следующих словах: Христос учил людей не делать глупостей. Последние два пункта в учении Л. Толстого позволяют нам назвать его рационалистом, и таковым он действительно и является в своем толковании учения Христа. Он думает, что его учение есть истинное христианство, но он считает свое учение истинным не потому, что оно совпадает с христианством, как он его понимает, а, наоборот, истинность христианства устанавливается истинностью собственного учения. В этом отношении характерно то, что Л. Толстой не берет христианства как исторический факт, а выделяет из него один, хотя и самый существенный момент, т. е. учение самого Христа, и отвергает все толкования его, насколько они выразились в христианской догматике 27 .

На таком религиозно-метафизическом фундаменте Л. Толстой строит свою этику, которую можно свести к четырем положениям, при чем все эти положения имеют отрицательный характер, а именно: к непротивлению злу, к отрицанию государства (государство есть организованный разбой), к отрицанию патриотизма и, наконец, к отрицанию культуры вообще (опрощение) (см. «О значении русской революции», стр. 28, изд. «Посредника»). Мы не будем подробно рассматривать эти четыре положения и остановимся лишь на первом. Непротивление злу имеет у Толстого две формулы: безусловную и относительную; первая формула более определенная, но она внутренне

27 Для Соловьева, напротив, „церковь сама но себе в своей истинной сущности представляет божественную действительность Христа на земле”. Собр. соч., т. III , стр. 307.

XLII


противоречива, ибо если запрещается всякое противление злу, то человек лишается возможности бороться не только со злом в других людях, но и в самом себе, что уничтожает, всякую возможность совершенствования, а, следовательно, вообще каких-либо идеалов. Относительная формула, запрещающая противиться злу насилием, менее определенна, но более понятна и осуществима, и в основе ее лежит, кроме мистического момента, еще и чисто-нравственное сознание, что только добро есть творческое начало, что на зле и насилии ничего построить нельзя. Таково в самых общих чертах рационалистическое обоснование индивидуалистической этики Толстого.

Мы указали на то, что у Соловьева было много общего с Толстым; но, по мере того, как учение Л. Толстого раскрывалось, Соловьеву становилась все яснее и яснее невозможность идти с ним рука об руку, несмотря на то, что оба в религии видят главный жизненный центр. Главное различие между двумя мыслителями заключается в том, что один рационалист, а другой мистик, поэтому первый старается веру свести к разуму, в то время как второй постоянно указывает на элементы веры в нашем разуме, поэтому и взгляды их на христианство и Христа совершенно различны. Для Соловьева истинное учение Христа обнаруживается в историческом процессе, и применение к этому учению рационалистического, следовательно, чисто индивидуального, критерия может только извратить смысл самого учения. Христианское учение в противовес индивидуалистическому рационализму должно быть оправдано, и эту задачу блистательно выполнил Соловьев в своем «Оправдании добра». Внимательный читатель этой книги легко подметит те места и главы, в которых, кроме положительных учений самого автора, дается и подробное опровержение этического учения Л. Толстого. Но в литературе этого указания еще не было сделано, и поэтому мы здесь дадим несколько соответственных намеков.

В предисловии 28 Соловьев раскрывает, между прочим, ложность учения, которое он называет моральным аморфизмом. Это учение отрицает значение всяких собирательно организованных форм общения людей, видя в них лишь насилие и источник зла. Соловьев совершенно справедливо восстает против такого индивидуалистического взгляда и устанавливает иной, а именно тот, который в общественном организме и в историческом процессе видит необходимое продолжение природной жизни. К этому же вопросу Соловьев возвращается и в главе 12 третьей части «Оправдания добра» и разъясняет, что нравственность может быть задачей лишь собирательного человека.

В 1894 г. Толстой выпустил книгу под заглавием « L ’è sprit chr è ti è n et patriotisme », в которой доказывает несоединимость любви к отечеству с христианством. « Le patriotisme , — говорится

28 См. Собр. соч. В. С. Соловьева, т. VIII, стр. 12 -15.

XLIII


здесь , — sous la forme la plus simple et la plus claire, n’est pas autre chose pour les gouvernants qu’une arme qui leurs permet d’atteindre leurs buts ambitieux et è goistes, pour les gouvern è s au contraire c’est la perte de toute dignit è humaine, de toute raison, de toute conscience et la servile soumission aux puissants» .

Отрицательные стороны ложного патриотизма были прекрасно очерчены Соловьевым в «Национальном вопросе в России». Он всячески клеймил национализм в различных его проявлениях, но в 14-й главе III -й части «Оправдания добра» он совершенно основательно показал, что христианство не есть лишь отрицательный космополитизм, а положительный универсализм. «Заповедью любить все народы как свой собственный утверждается патриотизм как естественное и основное чувство, как прямая обязанность лица к своему ближайшему собирательному целому и в то же время это чувство освобождается от зоологических свойств народного эгоизма, или национализма, становясь основою и мерилом для положительного отношения ко всем народностям сообразно безусловному и всеобъемлющему нравственному закону».

15-я глава третьей части «Оправдания добра», рассматривающая уголовный вопрос с нравственной точки зрения, содержит в себе, между прочим, и подробный разбор и опровержение учения о непротивлении злу.

Глава 18-я третьей части «Оправдания добра» содержит в себе выяснение смысла войны. В свое время эта глава вызвала жестокие нападки на Соловьева и, как нам кажется, совершенно несправедливые. Соловьев не отрицает того, что война сама по себе есть зло, он утверждает лишь, что война есть первый шаг к осуществлению мира и к объединению человечества 29 , и что упразднение войны не уничтожило бы других видов борьбы, например, борьбы классовой и борьбы верований. Эта глава имеет непосредственное отношение к учению о непротивлении злу, видящему в войне насилие и убийство, несогласное с духом христианства. В этой главе разобран и один из любимейших пунктов учения Толстого — отказ от воинской повинности, при чем Соловьев поясняет моральную непозволительность такого отказа.

В 18-й главе мы встречаемся с выяснением взглядов на брак, церковь, государство и царство Божие, которые в то же время содержат опровержение взглядов Толстого. Соловьев указывает, что с появлением христианства, с возвещением царства Божия не исчезло царство животное, растительное и минеральное, они не упразднены, и нет основания думать, что царство природочеловеческое должно исчезнуть, но очевидно, что, напр., христианское государство должно иметь определенные отличия от языческого. В противоположность формуле Л. Толстого: «государство — организованный раз-

29 Совершенно тот же взгляд на войну был выражен ранее Соловьева Э. Гартманном в его „Феноменологии нравственного сознания”.

XLIV


бой» Соловьев выставляет свою: государство — организованная жалость.

Мы не станем входить в подробности, считая, что указанного вполне достаточно 30 для подтверждения мысли о том, что в «Оправдании добра» мы встречаемся с постоянной полемикою со взглядами Л. Толстого, хотя Соловьев нигде и не называет своего противника.

С) В этическом учении мы видим главное значение произведений Соловьева, но это учение не представляет чего-либо вполне индивидуального, личного; автор свою задачу усматривает не в том, чтобы придумать новую этическую систему, а в том, чтобы оправдать твердо установленный взгляд на жизнь, выраженный в христианской религии. Как в «Истории и будущности теократии» Соловьев не имеет в виду нового толкования христианства, а стремится лишь к тому, чтобы «оправдать веру наших отцов, возведя ее на новую ступень разумного сознания», точно так и в «Оправдании добра» он имеет лишь в виду развитие и проведение по всей области нравственных отношений христианского понимания жизни; при этом он желает дать такое общее решение поставленной задачи, которое было бы приемлемым для всех верующих христиан, независимо от конфессиональных различий и независимо от различия положительных философских точек зрения. Задача Соловьева в данном случае весьма сходна с той, которую он столь блистательно решил по отношению к религиозной жизни и религиозному сознанию в «Духовных основах жизни»; и там он имел в виду выяснение самых общих устоев религиозной жизни, как теоретических (основных понятий, с коими имеет дело религия), так равно и практических (элементарных действий, в которых выражается как личное, так и общественно-государственное отношение человека к Богу). Но сходство между «Оправданием добра» и «Духовными основами жизни» не только формальное, в способе трактования предмета, но и материальное, в самом содержании: мы встречаемся с теми же мыслями и можем узнать в более раннем произведении понятия и положения, получившие более подробное развитие в позднейшем. Иначе это и быть не могло, потому что положительное содержание этического учения всецело определено религиозным миропониманием автора.

Сущность воззрений Соловьева на нравственность им самим сведена в кратчайшей формуле в заключении «Оправдания добра». В нравственном законе выражается природа объективного добра, но оно не могло бы осуществиться в деятельности человека, если бы в самой природе человека не были заложены условия, делающие воздействие добра на душу возможным, поэтому исследование нравственности естественно начать с исследования первичных данных нравственности в сознании человека. Психические основы нравствен-

30 Отметим еще, что в статье „Идолы и идеалы” (1891 г.) Соловьев восстает против проповеди опрощения и защищает культуру.


ности суть чувства стыда, жалости и благоговения, которые определяют отношение человека ко всему существующему; стыд определяет отношение человека к тому, что ниже его, — к материи, плоти; жалость — к тому, что равно ему, т. е. к психической природе, к другим людям; наконец, благоговение — к тому, что выше его, т. е. к Богу. Мышление человека данное в чувстве содержание перерабатывает во всеобщие и необходимые начала нравственности. Из чувства стыда на этом основании проистекает правило: «подчиняй плоть духу, насколько это нужно для его достоинства и независимости»; из чувства жалости — «никого не обижай и всем, сколько можешь, помогай»; наконец, из чувства благоговения — «подчиняй свою волю требованиям высшего начала». Не должно, однако, различие этих трех начал в человеческой природе понимать в смысле их разделения; они выросли все из одного корня и представляют собой реакцию целости человеческого существа против его индивидуального разделения, как в половом отношении, так в отношении дробления человечества на множество враждебных друг другу особей, так, наконец, и в отношении отделения человека от безусловного начала, от центра вселенной. Вся нравственность вырастает из одного корня, из стыда, который, изменяясь, принимает форму индивидуальной и социальной совести и страха Божия, но самый стыд есть уже результат воздействия безусловного начала на человека. Соединившись с безусловным началом, человек достигает совершенства: Действительность Бога есть сознание непосредственного содержания религиозного чувства. Это чувство говорит нам о том, что есть всесовершенное существо, от которого зависит наша жизнь. Сознание действительности божества в нас заключает в себе требование быть внутренне сродными ему («имей в себе Бога»), и это не только личное требование, а требование обязательное для всех людей, могущее осуществиться лишь в историческом процессе. В этом общем виде требование может быть выражено в следующей формуле: «Принимай возможно полное участие в деле своего и общего совершенствования, ради окончательного откровения царства Божия в мире». Царство Божие открывается не сразу, а в процессе постепенных повышений бытия: оно начинается с мира неорганического и через растительное, животное, природно-человеческое завершается, наконец, духовно-человеческим, в коем нравственное строение получает окончательный смысл. Завершением и в то же время основою Царства Божия является Христос. История сначала подготовила условия появления Христа, а универсальное откровение его в Царстве Божием есть задача, еще не разрешенная, исторического процесса совершенствования христианских народов. Ясно, что это откровение не может быть делом личным, а только собирательным, делом семьи, народа, наконец, всего человечества. Полное осуществление добра предполагает организацию его через одухотворение вещества как условие нормального и веч-

XLVI


ного физического существования, организацию справедливой жалости в государстве, в котором царит правда и милость, а не произвол и насилие, и, наконец, организацию благочестия в церкви. Совершенное добро окончательно определяется как нераздельная организация триединой любви: любви восходящей, уравнивающей и нисходящей.

Итак, смысл человеческой жизни заключается в подготовке условий для появления царства Божия или для осуществления добра,’ а умственное воспроизведение процесса этого осуществления, следящее, за историей в том, что уже достигнуто, и предваряющее ее в том, что еще должно быть сделано, — и есть нравственная философия.

Из этого видно, что центр всего учения Соловьева заключается в представлении о Царстве Божием, посему следует задаться вопросом, в чем оно состоит. Царство Божие есть полнота естественной человеческой жизни, соединяемой через Христа с полнотою божества. Царство Божие составляется из людей, перестающих быть только людьми, входящих в новый высший план существования, в котором их чисто человеческие задачи становятся лишь средствами и орудием другой окончательной цели. Царство Божие не может быть понято как следствие непрерывного развития мира чисто человеческого: Богочеловек не может быть понят как человеко-бог. Высшая задача человека в чисто человеческой сфере бытия состоит в том, чтобы собирать вселенную в действительности. Царство Божие своим явлением не упраздняет низших типов бытия, а ставит их на должное место, но уже не как особенные сферы бытия, а как неразрывно соединенные безусловною внутреннею солидарностью и взаимодействием духовно-физические органы собранной вселенной. Вот почему Царство Божие есть то же, что действительность безусловного нравственного порядка или, что то же, — «всеобщее воскресение и восстановление всяческих». Здесь мы достигли до истинного центра, до двигающего начала мышления Соловьева, соединяющего его метафизику с этикой и эстетикой. Спасение мира — в соединении с Богом, и в этом акте красоте приписывается Соловьевым весьма важная роль. Сделать мир вечным и бессмертным, исторгнув из него случайность и смерть, может только красота, ибо только она может одухотворить материальный мир, без чего не может осуществиться и нравственный порядок. Задача искусства состоит в том, чтобы связать творчество с высшими целями человеческой жизни, чтобы заставить человеческое творчество служить тем же целям, которым служит и природа. Окончательный смысл вселенной есть торжество вечной жизни. Совершенное искусство должно воплотить абсолютный идеал не в одном воображении, а на самом деле, должно одухотворить, пресуществить нашу действительную жизнь.

Воссоединение с божеством и, благодаря этому, осуществление нравственного порядка или воскресение и «восстановление всяческих» — не есть новая в философии идея; мы с нею встре-

XLVII


чаемся у Плотина (см. статью о Плотине в томе X Собр. соч.), а потом у Дионисия Ареопагита; ее же подробно развил знаменитый Иоанн Скот Эригена в своем сочинении « De divisione naturae » (см. часть 5 пар. 8 о возвращении всего к Богу, reversio , deification ). Взгляды Соловьева в этом пункте весьма близки с Эригеновыми. Эригена представляет себе это возвращение в следующих пяти ступенях: «Первое возвращение человеческой природы наступает, когда тело разлагается на четыре элемента чувственного мира, из коих оно состояло; второе происходит при воскресении, когда каждый вновь получает свое собственное тело из соединения четырех элементов; третье — когда тело превращается в дух; четвертое — когда дух, или, чтобы выразить это яснее, когда вся человеческая природа возвратится к первоначальным причинам, которые вечно и непрерывно пребывают в Боге; пятая — когда сама природа с ее причинами начнет двигаться к Богу, как воздух движется к свету. Бог тогда будет весь во всем, когда ничего кроме Бога не будет. Но я этим не хочу сказать, что составные части вещей уничтожатся, а только то, что они путем указанных возвышений достигнут лучшего состояния». Замечательно, что Эригена здесь весьма ясно формулирует принцип эволюционизма. Говоря о соединении вещей, он утверждает, что они, став единою, не потеряют особой сущности, свойственной каждой из них, ибо «низшее сохраняется в высшем».

Несомненно, что этот взгляд на человека, который мы встречаем у Соловьева и I. С. Эригены, представляет большие преимущества именно с точки зрения учения о нравственности. Сама нравственность не является чем-то вполне обособленным от мира физического и психического, а оказывается необходимой ступенью развития космологического процесса, определенного царством целей. Этическая оценка получает характер такой всеобщности, какой ей не может придать никакая иная точка зрения, а задача человеческой жизни является вполне определенной. Эта задача непосредственно вытекает из занимаемого человеком положения во вселенной: человек не есть животное, он не есть также царь существ, а занимает срединное положение, он «цепь единения и брачные узы вселенной». Есть нечто ниже его и нечто — высшее, чем он. Идея Царства Божия, как цели мирового процесса, определяет отношения человека ко всем трем сферам бытия (выражающимся в трех группах явлений — физических, психических и мистических); стыд, жалость и благоговение представляют собою три реальных звена, объединяющих человека со всею вселенною; будучи по своей природе чувствами, т. е. субъективными состояниями человека, они в действительности имеют гораздо большее и именно объективное значение, так как в них выражается не только оценка каждой из трех сфер бытия, но заключается и указание на относительную ценность двух низших сфер по сравнению с третьей — с безу-

XLVIII


словным совершенством; в них же находится и основание для правильной постановки учения о добродетелях — в противоположность случайным четырем кардинальным добродетелям древних — и видоизменению их в христианстве; наконец, в этих же чувствах, определяющих положение индивидуального человека во вселенной, должен находиться и принцип, определяющий положение собирательного человека, ибо общество есть только дополненная и расширенная личность, подобно тому, как личность есть сжатое и сосредоточенное общество. Действительно, собирательный человек в истории представляет три главных момента, соответствующих трем моментам времени: прошедшему, настоящему и будущему. Эти три момента в жизни общества суть родовая, социально-государственная и вселенская или теократическая жизнь, и хотя уже в роде, как расширении разумной нравственной личности, должна воплощаться вся нравственность, но, главным образом, одной ее зачаточной стороною, именно стыдом, который содержит в себе в зародыше и остальные начала; так точно в государстве проявляется главным образом жалость, а в теократии — благоговение. Итак, положение человека во вселенной отражается субъективно в трех чувствах, не нарушающих, однако, цельности человеческой природы; и это трехчастное деление определяет собой как индивидуальную, так и общественную нравственность. Соловьев термины стыда, жалости и благоговения употребляет в более общем, не исключительно психологическом значении, и это естественно вызвало ряд критических замечаний со стороны тех, кто на эти термины смотрит исключительно как на психологические, обозначающие субъективные состояния.

Любовь к трехчастным делениям у Соловьева стоит в связи с эволюционизмом, который легко уживается с этим делением, так как в идее развития необходимо заключены три момента (тожество субъекта, изменение и совершенствование). Соловьев, любивший свои мысли пояснять примерами из естествознания, признавал большое значение за идеей эволюции, и идею эту, подобно I. Скоту Эргене и Гегелю, он понимал не только в смысле естественнонаучном и социологическом, но и в смысле более общем, космологическом. Все существующее находится в развитии, цель которого не отодвинута в беспредельную даль, а строго определена идеей царства Божия. Отсюда вытекают, между прочим, два положения, придающие особый интерес этическому учению нашего философа. Во-первых, различные ступени развития — пять царств бытия — оказываются не просто механически сопоставленными и сосуществующими, а связанными органическою необходимостью, при чем высшая ступень не упраздняет собой низшую, а, как учил Эригена, «сохраняет, вбирает ее в себя» 31 . Отсюда ясно , что добро не исключает

______________

consumi.

Non enim vera ratio, sint superiora inferioribus vel contineri vel attrahi vel consume, non ut inferiora vero a superioriobus naturaliter attrahuntur et absorbentur non ut

XLIX


блага и блаженства — в Боге благо и добро совпадают, — а, напротив, предполагает их; ясно также, что этические учения эвдаймонизма и утилитаризма оказываются не столько ложными, сколько односторонними, не умеющими возвыситься от ступени блага к объективной ступени добра.

Второе, что заключено в представлении о развитии, состоит в том, что жизнь человека и история человечества получают строго определенный смысл и задачу. По существу смысл истории понимается Соловьевым почти так же, как его понимал блаженный Августин в своем Civitas Dei . Соловьев мог говорить совершенно определенно о конце истории. Без сомнения, это есть попытка конструкции истории, и она подлежит всем тем возражениям, которые обыкновенно делаются подобной конструкции. Может быть, с точки зрения строгой науки и нельзя преувеличивать ценность подобной конструкции, но нельзя все же забывать и того, что только подобное воззрение на человеческую жизнь и историю придает действительную ценность жизни, и вне этих воззрений наука не имеет предложить ничего, что могло бы удовлетворить человеческое сердце.

Учение о нравственности, изложенное В. Соловьевым, вызвало как в отдельных частях, так и в целом, ряд возражений. Критиковали «Оправдание добра» Б. Н. Чичерин 32 , проф. Шершеневич, проф. Алексей Ив. Введенский 33 , проф. Городенский 34 . Наконец, в недавно вышедшем труде об аскетизме проф. Зарина 35 подробно разобрано учение о стыде и аскетизме по взглядам Соловьева. Все эти писатели пришли к неблагоприятным для нашего, философа выводам. Б. Н. Чичерин, главным образом, ополчился на Соловьева за его утверждение о независимости этики от метафизики; все критики согласны в том, что учение о стыде — самая, может быть, оригинальная сторона учения Соловьева — не выдерживает (их) критики. Защита воззрений Соловьева не входит в нашу задачу; мы думаем, что не все замечания критиков вскрывают действительные недостатки; с другой стороны, мы вполне уверены, что во многих случаях сам философ подал повод к неправильным толкованиям. Главный упрек, который можно сделать Соловьеву, состоит, как кажется, в том, что его учение о нравственности, хотя и не зависит от положительной религии, но всецело зависит от естественной религии; между тем положительная религия есть факт, естественная же — лишь теория, принимаемая некоторыми, подлежащая, во всяком случае, рассмотрению. Таким образом, воззрения Соловьева не представляют всеобщего и не

non sint , sed ut in eis plus salventur et subsistant et unum sint . I. S. Erigena “De divisioe naturae”, Oxoni 1861, стр. 234.

32 „ Вопросыфилос.” 1897, 4-я книга.

33 А. И. Введенский. На современные темы.

34 Н. Городенский. „Богословский Вестник", 1889, № 2.

35 С. Зарин. Аскетизм по православно-христианскому учению. Книга I, 1907, стр. 341—372.


обходимого учения, а должны быть поставлены на одну доску с теми произведениями, которыми так богата католическая литература и которые носят обыкновенно название Teologia moralis . Этот упрек, если это есть упрек, мог бы нисколько не тревожить философской совести Соловьева, ибо он не только высказал, но постарался по возможности обосновать свою точку зрения; самая же точка зрения вытекала из индивидуальных особенностей его мышления, от которых он никак не мог отказаться, не перестав быть тем кем он был.

__________

Два сочинения В. Соловьева мы считаем наиболее законченными и замечательными: «Духовные основы жизни» и «Оправдание добра». В них наиболее полно выразилось религиозно-нравственное мировоззрение философа. К ним, несомненно, русская мысль часто будет обращаться и в них черпать вдохновение и опору, но этим вовсе не сказано, что именно этим сочинениям суждено играть наиболее значительную роль в судьбе русской религиозно-философской мысли. Очень возможно, что мистическая сторона философии Соловьева, выразившаяся, хотя и не вполне законченно, в «Чтениях о Богочеловечестве», в «Истории и будущности теократии» и в « La Russie et l ’è glise universelle », найдет себе благодарную почву и разовьется в целое направление. Признаки этого имеются налицо 36 , и, может быть, самая незаконченность воззрений Соловьева, вызывая различные толкования, будет способствовать развитию религиозной мистики. Но в каком бы направлении ни пошло развитие русской мысли, — во всяком случае, прочное положение учителя жизни в ней займет покойный философ.

Э. Радлов.

__________

30 См., напр., статью г. Волжского, „Проблема зла у Вл. Соловьева" в „Вопросах религии". Выпуск I.

Примечание к биографическому очерку.

Я, к сожалению, получил слишком поздно листы Х-го тома Сочинений Вл. Соловьева, в которых напечатан «Биографический очерк» покойного философа, и поэтому не мог в него внести необходимые изменения. Этот очерк был приложен к IX -му дополнительному тому первого издания, вышедшему в 1907 г.; с тех пор литература о В. Соловьеве значительно возросла, вследствие чего мой очерк, в некоторых его частях, является устарелым; он нуждается в дополнении, а кое-что могло бы быть выпущено. Так, например, в нем не использован биографический материал, содержащийся, главным образом, в трех томах «Писем Вл. Соловьева», изданных мною в течение 1908—1911 гг.. Тем не менее, нельзя сказать, чтобы мой очерк потерял совершенно свое значение, поэтому я и не настаивал на его исключении. В текущем году я надеюсь издать еще и четвертый том, в который войдут письма, появившиеся в равных повременных изданиях, а также и письма, ранее нигде не опубликованные.

Две фактические неточности очерка были указаны в печати: а именно, Вл. Соловьев умер не 30 июля 1900 г., а 31 июля; дед Вл. Соловьева именовался не Михаилом Сергеевичем, а Михаилом Васильевичем. Эти опечатки я прошу читателя исправить на соответствующих страницах. Письма к о. Пирлингу и епископу Штросмайеру, о которых говорится на стр. VIII, вошли в 1-ый и 3-ий томы изданных мною писем Вл. Соловьева.

Чрезвычайно разросшаяся литература о В. 0. Соловьеве указана в «Первом сборнике о Владимире Соловьеве», вышедшем в Москве, в 1911 г., в книгоиздательстве «Путь». К сожалению, библиография, составленная г. Вл. Эрном, далеко но полна и в ней встречаются некоторые ошибки: так, например; в числе статей, появившихся за 1899 год, указана статья Н. К. Михайловского «О г. Соловьеве как моменталисте-трансформисте и о развязном человеке вообще», Русское Богатство, июль. Эта статья касается Евгения Соловьева, а не Вл. Соловьева. Покойный философ перестал сотрудничать в «Новостях» именно потому, что в этой газете стали появляться фельетоны за подписью «Соловьев», которые некоторыми лицами ошибочно были приписаны ему, в то время как они, в действительности, принадлежали перу Евгения Соловьева. В библиографии пропущены статьи Валерия Брюсова о Соловьеве, перепечатанные этим автором в его сборнике «Близкие и далекие», М., 1912, |

XLIII


брошюра Н. Пясковского «Как мыслил Вл. Соловьев о воскресении», М., 1904, барона М. Ф. Таубе — «Владимир Соловьев, Россия и вселенская церковь», Харьков, 1907, и некоторые другие.

После выхода в свет упомянутого «Первого сборника о Владимире Соловьеве», на русском языке появилась моя книга о покойном философе, содержащая, главным образом, перепечатку различных статей, напечатанных в разных повременных изданиях. Эти статьи имели в виду изложение взглядов философа, а не критическую оценку их; критике взглядов Вл. Соловьева посвящен обширный, двухтомный труд кн. Евгения Трубецкого, вышедший в 1913 г в книгоиздательстве «Путь». Это же книгоиздательство выпустило в свет книгу под заглавием «Владимир Соловьев. Владимир Святой и христианское государство и ответ на корреспонденцию из Кракова», М., 1913, содержащую перевод статей нашего философа из католического журнала « l ’ Univers », важных для определения отношений Вл. Соловьева к католичеству; эти отношения и до настоящего времени еще не в достаточной степени выяснены.

Интерес к философии Вл. Соловьева значительно возрос не только в России, но и за границей. На ряду с книгами d ’ Herbigny , Severac ’ a , Usnadse , Степуна и Здеховского, указанных в Библиографии г. Вл. Эрна, появились еще и другие. Из них следует отметить сочинение проф. пражского университета Th . Masaryk ’ a « Zur russichen Geschichts - und Religions - Philosophie . Sociologische Skizzen ». Iena , Diederichs , 2 тома, 1913. Во втором томе обширная глава посвящена анализу философских и религиозных воззрений Вл. Соловьева. Характеристика мировоззрения Вл. Соловьева, данная проф. Масариком особенно интересна в том отношении, что она принадлежит лицу, стоящему вне русских литературных и философских течений, но превосходно с ними знакомому. В признании значения философии Соловьева и в то же время в отклонении его мистических тенденций следует видеть оценку русского философа, с точки зрения западно-европейской научной мысли, бережно относящейся к религиозным интересам, но в то же время не поступающейся правами свободного исследования. Напомним читателю, что сам Соловьев всегда думал, что его мистическая философия отнюдь не противоречит рационализму и науке.

Признаком увеличивающегося интереса к философии Вл. Соловьева служат переводы отдельных его произведений на иностранные языки. В настоящее время предпринято немецкое издание избранных сочинений Вл. Соловьева в трех. томах. Переводчиком является Harry K ö hler , издателем Евгений Дидерихс в I ене.

Указанная нами литература многое сделала для выяснения облика покойного философа, но еще гораздо большого следует ожидать от ближайшего времени.

Э. Р.

XLIV


Страница сгенерирована за 0.23 секунд!

И становление новоевропейской цивилизации».

ЛЕКЦИЯ ТРЕТЬЯ.

Коммерциализм в Западной Европе XIV-XVI в. Опасность регрессии к доходному крепостничеству и плебейскому варварству.

Сколько бы мы ни вглядывались в хозяйственный и социальный быт средневеково-феодальной Западной Европы, мы не обнаружим в нем никаких эмбрионов, никаких готовых предварений новоевропейского правосознания, профессионально-трудовой и контрактной этики.

Самое большее, о чем можно говорить, - это известные подобия и фрагментарные предвосхищения. Но точка зрения подобия, или аналогий, в историко-генетическом анализе совершенно ненадежна.

Хочу в этой связи обратить ваше внимание на следующее обстоятельство, выявленное лишь в культурно-историческом исследовании XX столетия.

Если мы заглянем в эпоху так называемого «высокого средневековья» (в XI-XII века), то к удивлению своему обнаружим, что арабо-мусульманская культура стран Ближнего Востока гораздо более подобна (аналогична) новоевропейской цивилизации, нежели тогдашняя культура самой Западной Европы. Ближний Восток опережает последнюю по уровню развития торговли и ремесел, по масштабу торговых центров, по технике политического управления, по правопониманию (шариат содержит в себе, например, идею примата права над государством с его силовой законностью), по зрелости науки (особенно математики, химии и медицины), по интенсивности философского рационализма и степени освоения античного (прежде всего аристотелевского) философского наследия. Даже по критерию мистико-пантеистического философствования ближневосточная религиозность (суфии) идет впереди западного христианства.

Не случайно поэтому в XIII веке наблюдается цивилизующее воздействие арабо-мусульманского мира на католическую Западную Европу (через Марокко и Испанию). Не случайно новый интерес к античности (который позже будет выдан за исключительную примету Возрождения) пробуждается благодаря Ибн-Рушду (Аверроэсу) и Ибн-Араби, а высокие (не имеющие языческого прообраза) формы европейской богословской мистики ищут авторитетной поддержки у «восточной мудрости».

Феодальная средневековая Западная Европа - всего лишь традиционное общество, принципиально не отличающееся от славянского мира, каким он был до ордынского нашествия, и отсталое по сравнению с арабо-мусульманским социокультурным порядком. Никакого предопределения к рождению Новой цивилизации оно в себе не содержит. И если бы развитие формы (в том смысле, в котором трактует это понятие М.К.Мамардашвили) осуществлялось в порядке «исторического самотека», Новая Европа совсем не в Европе должна бы родиться, а скорее всего - где-то на пространствах нынешней Турции, Сирии, Ирана и Ирака.

Еще раз повторю основную констатацию, с которой я начал эту лекцию: сколько бы мы ни вглядывались в хозяйственный и социальный быт средневеково-феодальной Западной Европы, мы не отыщем в нем никаких эмбрионов, никаких готовых предварений новоевропейского правосознания, профессионально-трудовой этики и контрактной «вексельной честности». Не было их «в недрах феодализма»!

Но если так - то откуда же они взялись? Не упали ли они с неба?

Как это ни странно, но именно с «неба» они и «упали».

В работах Ю.М.Бородая убедительно показано, что нравственность, отличающая человека от всех природных существ, из материального бытия предчеловека невыводима. Никакая экономика стадного существования не может объяснить появления элементарных нравственных запретов, конституирующих родо-племенную общину.

Эта правильная (и я бы сказал - замечательная) констатация должна учитываться в историко-культурном толковании всякого крупного нормативного переворота, - в частности и в особенности того, который Западная Европа пережила в начале Нового времени. Не в экономике феодального средневековья крылось формообразующее начало (анализ соответствующих хозяйственно-социальных процессов не может продвинуть нас дальше установления известных запросов, да и то таких, которые лишь нами самими, людьми XX века, сколько-то адекватно осознаются). Формообразующее начало крылось в духовной жизни позднесредневекового общества, которую надо уметь видеть и анализировать как таковую. Прежде всего - в ее специфической, религиозно-нравственной логике.

Конец средневековья был эпохой, которую можно назвать сотериологической. Сотериология - это учение о спасении, или взгляд на всю реальность под углом зрения личного спасения. Можно сказать, что новые нормы в ту пору понимались и отвоевывались как такие формы организации земной жизни, которые позволили бы христианину если не заслужить, то хотя бы не потерять царство небесное. Или: людей позднего средневековья больше всего интересовало, как устроить земной мир в значении поприща, на котором идет работа, обеспечивающая небесное спасение. Есть даже основания утверждать, что первыми свободными людьми в Западной Европе были те, которых мы сегодня определили бы как религиозных фанатиков. Их общий образ мысли определялся следующим: я - раб Божий (раб в буквальном смысле этого слова, т.е. такой человек, у которого никакой свободы перед Богом нет). Я предопределен и стремлюсь только к одному: чтобы Его воля сделалась моей волей. Именно благодаря такой рабской отнесенности к Богу, я совершенно свободен по отношению к миру и к мирским властям. Признать кого-то еще, кроме Бога, своим господином, своим сюзереном было бы серьезнейшим преступлением с точки зрения веры. Это не значит, что человек такого типа делался бунтарем. Он принимал существующую власть, но принимал так, как принимают обстоятельства; он подчинялся, но не поклонялся власти, не делался ее добровольным и самоотреченным служителем.

Переломная эпоха (от Средневековья к Новому времени) как бы изымает из мира всю энергию сыновне-рабской покорности и целиком отдает ее Богу. На долю же людей и отношений между людьми остаются договора, взаимоуважение и взаимоиспользование. Социальный мир освобождается для сети свободных отношений именно потому, что жертвенная привязанность, которая прежде доставалась земным (церковным и светским) владыкам, с еще небывалой энергией самоотрешения переносится на Бога.

Эта коренная перемена в понимании власти, авторитета и зависимости была обусловлена переосмыслением веры, который получил название Реформации.

Позвольте дать ее исходные, ориентирующие определения.

Реформация - религиозное и одновременно нравственно-социальное движение XVI - XVII веков. Она начинается проповедью Лютера и проходит через такие фазы, как формирование лютеранской церкви в Германии; крестьянская война 1524-1525 годов; утверждение кальвинизма в Швейцарии; распространение протестантства в Нидерландах, Скандинавии, Англии, Франции; борьба Нидерландов за независимость в 1568-1572 годах; чудовищные религиозные войны первой половины XVII века (в итоге они привели к идее веротерпимости и отделения церкви от государства); появление второго поколения протестантских конфессий (таких, как социниане, пиетисты, гернгутеры, квакеры); утверждение английского пуританства; Английская революция 1642-1653 годов.

Признанными лидерами Реформации были Мартин Лютер (1483-1546), Ульрих Цвингли (1484-1531), Жан Кальвин (1509-1564).

Реформация датируется по-разному. В историко-церковной литературе она располагается между 1517 годом, когда Лютер вывесил в Виттенберге знаменитые тезисы против индульгенций, и 1555 годом, когда состоялся Аугсбургский сейм, легализовавший основные конкордаты лютеранской церкви. На мой взгляд, такая маркировка не является правильной. На самом деле, Реформация как духовно-социальный переворот длится по крайней мере до середины XVII века.

Реформация была не просто крупным событием в истории религии. Она привела к коренной перестройке норм и отношений внецерковной жизни.

Понимание данного обстоятельства приходит довольно поздно. Первым его высказывает Иоганн Готтлиб Фихте в работе «Критика всяческого откровения». Серьезное внимание воздействию Реформации на западно-европейскую ментальность уделил Гегель. Уже в ранних его произведениях содержится указание на то, что корни новой рациональности, нового сознания, нового отношения к труду и обогащению, которые отличают Западную Европу XVIII - XIX столетий, надо искать в реформационном процессе. Но у Гегеля это еще спекулятивная догадка, которая плохо обоснована фактами и может толковаться по-разному. Однако, в историко-культурном исследовании конца XIX - начала ХХ века она превращается а проработанную гипотезу и получает серьезное документальное подтверждение.

Эрнст Трёльч продемонстрировал, что внутри новой реформаторской теологии идет становление автономной моральности. Автономия, в буквальном переводе, означает самозаконность. Это значит, что человек не просто подчиняется нормам и правилам, которые ему извне предписаны, но выбирает их на свой страх и риск и делает для себя принципом. Именно Реформация пролагает путь к такому этическому регулированию человеческого поведения.

В конце XIX - начале XX века немецкий правовед Герман Йеллинек показывает, что великая идея прав человека и гражданина родилась вовсе не во Франции накануне Французской революции, а в горниле Реформации и последовавшей за ней борьбы за веротерпимость.

Наконец, великий немецкий социолог Макс Вебер усматривает в протестантской мирской аскезе фермент разложения традиционной натурально-хозяйственной парадигмы и важнейший фактор становления предпринимательской этики (в его терминологии «духа капитализма»).

В русской философии истории значение Реформации как жестокого, драматичного, но вместе с тем духовно продуктивного общецивилизационого процесса, раньше всех разглядел Петр Яковлевич Чаадаев. В его первом «Философическом письме» говорилось следующее: «Пускай поверхностная философия сколько угодно шумит против религиозных костров, зажженных нетерпимостью; что касается нас, то мы можем только завидовать судьбе народов, которые в этом столкновении убеждений, в этих кровавых схватках в защиту истины создали себе мир понятий, какого мы еще и представить себе не можем, а не то, что перенестись сюда разом, принять телом и душою, как мы на это притязаем».

Православная церковь видела в реформационных течениях последний результат развития католицизма, с которым она находилась в постоянной полемике. Дальше обсуждение соответствующей религиозно-догматической проблематики наш XIX век не пошел. Оригинальная позиция Чаадаева получает признание лишь в философско-исторических рассуждениях представителей русского неолиберализма: Павла Ивановича Новгородцева, Сергея Иосифовича Гессена, Семена Людвиговича Франка. Особенно значимым следует признать подход, который отстаивался о.Сергием Булгаковым. В его известной статье, опубликованной в “Вехах”, мы находим следующее программное заявление: “Каково бы ни было наше отношение к реформационной догматике и вообще к протестантизму, но нельзя отрицать, что Реформация вызвала огромный подъем в западном мире, не исключая и той его части, которая была верна католицизму, но также должна была обновиться в самой борьбе с врагами. Новая личность европейского человека в этом смысле началась с Реформации, и это происхождение наложило на нее свой отпечаток. Политическая свобода, свобода совести, права человека и гражданина были также провозглашены Реформацией [...] В протестантизме развивалась и наука, и особая философия; и все это развитие шло со строгой исторической приемственностью и постепенностью, без трещин и обвалов.” Булгаков печется не просто об устранении пробела в отечественных исследованиях истории западно-европейской культуры. Пристальное внимание к реформационному процессу рассматривается им как существенная компонента в назревшей общей переориентации русской историософской мысли. Он пишет: “Наша интеллигенция в своем западничестве не пошла дальше внешнего усвоения новейших политических и социальных идей Запада, причем приняла их в связи с крайними и резкими формами философии просветительства.” Он подчеркивает, что в своем заимствовании у Запада, мы никогда глубже Просвещения в западную историю не погружались и в основном находились под влиянием французской ветви европейского Просвещения. Далее он говорит: “Для интеллигенции нашей совершенно не видна роль “мрачной” эпохи средневековья, всей реформационной эпохи, с ее огромными преображениями - все развитие научно-философской мысли помимо крайнего Просветительства.” Проникновение в тайны Реформации - это, по мнению Булгакова, “стратегическое направление борьбы” за «более углубленное, исторически сознательное западничество». (Эти понятия С. Булгакова соответствуют тому, что я, разъясняя свою позицию во вступительной лекции, назвал «неподражательным западничеством»).

В советское время вопрос о Реформации как о нравственно-религиозном перевороте, определившем форму последующей социальной жизни западного общества, просто не мог обсуждаться. Это означало бы, что за религией признается первично-детерминирующее воздействие на общество. Вместе с тем на советской исторической науке лежала непременная идеологическая обязанность изучения Реформации. Таково было одно из завещаний классического марксизма, уделявшего немало внимания реформационной идеологии. Центральным среди произведений этого рода была работа Ф. Энгельса «Крестьянская война в Германии». Написанная под влиянием революционных событий в Европе в 1848-1849 гг., она откровенно модернизаторским образом подгоняла реформационное движение первой трети XVI века под проблематику «перерастания буржуазно-демократической революции в революцию социалистическую». Энгельс придал совершенно неоправданное значение в идеологической истории Германии богословским концепциям, вдохновившим немецкую пугачевщину XVI столетия, и прежде всего - апокалиптической доктрине Томаса Мюнцера. Продолжая это сомнительное начинание, советские историки (прежде всего М.М.Смирин и его ученики) сообщили сектантско-плебейским течениям высокий статус «народной реформации», а реформацию Лютера-Цингли-Кельвина пытались представить как сословно ущербное, - бюргерское и даже филистерски-ограниченное движение.

И все-таки, несмотря на этот завещанный тенденциозный подход советские историки сделали удивительно много для изучения экономических, политических и социальных отношений эпохи Реформации (соответственно - для преодоления долгого российского пренебрежения к загадкам этой эпохи). В конце 70-х годов они вплотную подошли к выводу о том, что историко-материалистическая позиция позволяет в лучшем случае описать запросы, которые вызвали к жизни реформационные процессы, но не объясняет смысла ответов, найденных религиозной мыслью.

Следующий необходимый шаг - в общем-то уже в традиции Гегеля, Трёльча и Вебера - сделали отечественные историки философии.

В 1980 г. отдел, где я работаю (отдел истории философии Института философии) начал готовить книгу «Философия эпохи ранних буржуазных революций». Реформация была впервые введена здесь в объяснение историко-философского процесса, а через него - в объяснение общественного сознания и самого генезиса новоевропейской цивилизации. Существенный вклад в обоснование этой установки был сделан известным историком-религиоведом Д.Е. Фурманом, академиком Т.И. Ойзерманом, В.В. Лазаревым и вашим покорным слугой. Отстаивая позиции, завоеванные в нашем коллективном труде, я подготовил первую в России биографию Лютера, которая в 1984 г. вышла в свет в серии «Жизнь замечательных людей» под названием «Непобежденный еретик (Мартин Лютер и его время)».

Философский интерес к Реформации, который обозначился в моих публикациях и в публикациях моих коллег, вызвал самые неожиданные толкования. Некоторые (например, философ Казин из Ленинграда) увидели в нас чуть ли не адептов протестантской проповеди в России.

Со всей ответственностью заявляю, что ни я, ни другие, только что названные мною исследователи, никогда ничего подобного в виду не имели. Наш замысел с самого начала состоял как раз в преодолении узкоконфессионального понимания Реформации.

Конечно, Реформация - это колыбель новых протестантских исповеданий, церквей и деноминаций. Однако моя идея в другом: протестантизм - плод Реформации, но далеко не единственный. Реформация - это источник еще и нерелигиозных общеэтических норм и принципов, оказавших формообразующее воздействие на социальную жизнь.

Реформацию можно сравнить с извержением вулкана. Сначала поднимаются базальты, которые вскоре застывают. Вот это и будут протестантские церкви. Но помимо твердых базальтов вулкан производит еще и достаточно сложные минеральные образования (вплоть до нефти в новейшем понимании ее генезиса). И для меня самым интересным в работе реформационного вулкана являются именно эти вторичные порождения, к которым, как вы уже знаете, я отношу нормы правосознания, нормы профессионально-трудовой и предпринимательской этики, новые формы повседневной коллективности и т.д.

Вот после этого краткого (пожалуй даже, непозволительно бедного) обзора разрешите мне приступить к анализу самого реформационного процесса.

В «Очерках критики политической экономии» К.Маркса есть удивительно интересное, выразительное рассуждение. Маркс говорит, что общества древности могли выдержать многие испытания: междоусобицу, политические перевороты, иноземные нашествия. Но было бедствие, с которым они не справлялись. Это - развитие товарно-денежных отношений. Последние «разъели античный мир подобно кислоте», подорвали самые основы традиционной социальности.

В XIII-XV веках такое же испытание выпало, наконец, и на долю позднейшего из традиционных обществ, а именно - феодально-средневековой Западной Европы. Здесь также началось быстрое и все ускоряющееся развитие рынка.

Причины данного процесса по-разному определяются историками разных направлений (в установлении причин вообще ведь можно идти до бесконечности, - до гадания о временах Адама). Для наших целей достаточно просто констатации того, что развитие товарно-денежных отношений стало в позднесредневековой Европе фундаментальным фактом хозяйственного быта.

Торговля впервые выходит за традиционные локальные рамки. Она делается оптовой и дальней. Отсюда столь распространенный в хозяйственной хронике XV-XVI веков немецкий термин Fernhandler (буквально: «дальноторгующий»). Впервые формируется национальный, а затем международный рынок. Основными центрами денежного накопления становятся крупные купеческие компании. Они развертывают масштабные ссудно-кредитные (банковские) операции и добиваются быстрого успеха на путях спекулятивного обогащения, перекупок и грабительских процентов. Как господа над ценами и процентными ставками, купеческие компании уже в XV-в. получают название монополий. Хочу обратить ваше внимание на то, что в экономическом лексиконе Западной Европы слово это появляется гораздо раньше, чем такие выражения, как «свободная конкуренция», «инвестиция» или «хозяйственный договор».

В марксистской литературе вплоть до 80-х годов рыночная экономика XV-XVI веков сплошь и рядом аттестовалась как «ранний капитализм» или «мануфактурный капитализм». Эти дефиниции не выдерживают критики. Нельзя называть капиталистическим хозяйство, где капитал в точном смысле слова (т.е. капитал, применяющий наемный труд) составляет лишь мизерную долю в общей массе денежных капиталов. Нельзя называть «мануфактурно-капиталистическим» экономический порядок, при котором мануфактуры не просто редки (по свидетельству самого Маркса, «спорадичны»), но к тому же еще чахнут и регрессируют к традиционным мелкотоварным формам производства.

На мой взгляд, рыночную экономику XV-XVI веков следует определять просто как коммерциализм, а если более точно, - как монополистический коммерциализм. Он образует единое целое со все более жестоким и циничным меркантильно-торгашеским феодализмом (в более широком социальном аспекте последний можно именовать неофедализмом).

Мир товарно-денежных отношений при своем рождении на свет представляет собой крайне причудливое и социально-неприглядное образование.

Товарное обращение значительно обгоняет товарное производство. Это значит, что среди предметов обмена главную долю составляют вообще не продукты труда, а людские услуги, силы, качества и привилегии (звания). В XV-XVI в.в. невиданных размеров достигает наемное холопство, проституция, торговля чинами, регалиями и доходными местами. Растет продажность людей и прибыльное использование их слабостей и пороков. Повсеместно расцветает ростовщичество. Им занимаются теперь не только евреи, как в средние века, но и представители всех этносов и сословий. Основная установка ростовщичества - безжалостная эксплуатация чужой нужды - проникает в самые различные формы хозяйственной практики. На свет появляется, например, аграрное ростовщичество. Захватив общинные земли, крупные феодалы дробят их, а затем продают в рассрочку ими же ограбленным крестьянам. При этом назначаются такие ежегодные платежи, что большинство держателей наделов попадают в вечную кабалу. Крестьянин, даже если он еще признается лично свободным, закрепощается через свое бездоходное хозяйство и вместе с потомством сидит в нем, как в долговой яме. Утверждение коммерционного земледелия, основанного на кабальных отношениях, - самый внушительный результат развития рыночной экономики в Западной Европе XV-XVI в.в. В ряде стран (в Германии, Дании, Венгрии, Польше) дело доходит до возрождения крепостнических порядков, исчезнувших в VIII-IX в. Вместо свободы распоряжения своими силами и продуктами, которое рынок, говоря гегелевским языком, предполагает «по самому своему понятию», повсеместно наблюдается рост насилия и подвластности, обогащения господ и крайнего обеднения зависимых низов.

Эпоха коммерциализма еще страшно далека от капиталистического пафоса производительных инвестиций. Торгово-ростовщические капиталы лишь в незначительной части вкладываются в мануфактуры, типографии или плавильни. Львиная их доля ссужается церкви и светским землевладельцам. Процентные долги погашаются соответственно за счет ужесточения традиционной эксплуатации, т.е. феодального внеэкономического принуждения. Опутанный новыми финансовыми заботами, феодал отбрасывает традиционную обязанность патерналистской опеки и действует с беспощадностью колонизатора (это хорошо видно в истории формирования немецкого юнкерства).

Новая феодальная знать, зацикленная на денежную наживу, проявляет неведомую «сонному средневековью» практическую энергию. Однако язык не поворачивается назвать эту энергию предприимчивостью. Для нее гораздо больше подходит великолепное понятие, найденное Гоголем в «Мертвых душах», а именно приобретательство.

Приобретателю еще чужда ориентация на деньги как производительный капитал, на регулярное (пусть минимальное, но непременно регулярное) возрастание прибыли, которое не замыкалось бы ни на какое фиксированное богатство. Деньги влекут приобретателя как универсальное средство платежа. Чаще всего они накапливаются для отсроченной социально-эффективной затраты (покупки крупной земельной собственности, замка, звания или мощной протекции). Но в более широком смысле деньги понимаются как средство всех средств и условие для любых возможностей. В качестве таковых они получают достоинство и самодостаточность кумира. Вместе с тем деньги не мыслятся как кантовская «цель сама по себе». За ними - наподобие сверхзадачи - видятся покой, удовольствия, блаженство, оплаченный земной Эдем. У приобретателя меркантильно-гедонистический образ мысли, который по самой природе своей не может быть последовательным и трезвым. Стратегия отсроченного удовольствия - самая ненадежная из всех утилитарных стратегий. Никакой разум не в состоянии вычислить, как долго надо накоплять и когда уже можно безоглядно предаться радостям жизни (властно-садистским, гастрономическим или эротическим). Герой позднесредневекового приобретательства сплошь и рядом кончает жизнь либо как скопидом, засидевшийся на своих сундуках, либо как жертва разорительного и пагубного демонстративного перепотребления. Второй случай еще поддается гедонистическому оправданию; первый - выглядит как очевидное безумие. Немецкий народный поэт XVI в. так обрисовал эту трагикомедию:

Одна любовь, одна нажива

Еще волнуют нашу кровь,

И что особенно паршиво,

Нажива больше, чем любовь.

Фетишизация денег, которую марксизм намертво связал с развитыми капиталистическими отношениями, на деле никогда не была столь оголтелой, столь безумной, как в добуржуазной приобретательской Европе XV-XVI в.в. Убеждение в том, что с помощью денег все можно приобрести и подчинить, что они «делают старого молодым, безродного знатным, а безобразного прекрасным» (Шекспир), что деньгам присуща иррациональная способность к самовозрастанию, - проникает во все сословия.

И хотя, по строгому счету, это иллюзия, поскольку доминирующей инстанцией господства все еще является не богатство, а наследственная власть, человек, уверовавший во всемогущество денег, мог жизнь прожить, не потерпев мировоззренческого крушения. До господства капитала над производством еще очень далеко, но царство «бессердечного чистогана» уже налицо, и в «ледяной воде эгоистического расчета» (я вспоминаю известные выражения «Коммунистического манифеста») уже растопляются сеньоральная честь и вассальная привязанность, достоинство наследственных званий и чистосердечность услуг.

Хозяйственная практика, вдохновляемая денежным фетишизмом, - это практика, которая чурается предпринимательского труда. Она тяготеет к легкому успеху, - к аферам, надувательствам и фальсификациям. Одной из лучших характеристик предреформационной эпохи историки единодушно признают следующую зарисовку Мартина Бутцера (в 30-е годы - один из лидеров реформации в Страсбурге): «Все вокруг ищут занятий, приносящих скорейшую и наибольшую выгоду... Нет сословия, которое не было бы захвачено коммерцией, а она в наши дни проникнута таким бесчестием и дикостью, что стала наипоследнейшим делом, которое мог бы позволить себе достойный человек».

Бутцер фиксирует основное нравственно-социальное переживание своего времени: коммерческая алчность - первоначало всех распространившихся в обществе пороков и корень всех его бед. Мир страдает и гибнет от маммонизма.

Тема Маммоны (золотого идола) пронизывает всю публицистику предреформационной эпохи, а также и ее подпольное сознание.

Есть циничные служители маммоны, особенно в верхах позднесредневекового общества. Его новые феодально-финансовые магнаты в своем узком кругу достаточно откровенно говорят о том, что главная задача жизни в сращивании денег и власти: оно одно дает силу, а вместе с силой и неограниченное право над жизнью. Сохранение и наращивание силы (использование денег для увеличения власти, а власти для нового обогащения) - это цель, оправдывающая любые средства; цель, ради которой все позволено. В облагороженном и смягченном виде этот образ мысли представлен в учении Макиавелли о самоцельности сильной княжеской власти.

Что касается оппозиционно-критической литературы, то она сплошь антимаммонистская. Обличение денег, обмена, рынка, наемного труда звучит всюду, начиная с гуманистических кружков, где обсуждается новый жанр утопии, кончая крестьянскими и плебейскими сектами. Крайним и поразительно последовательным выражением этого настроения являются антимаммонистские коммунистические проекты. От собрания к собранию, от секты к секте кочует одна и та же поразительная в своей стандартности доктрина. Все несчастья мира начались с изобретения денег, обмена и частной собственности; только бедные и нуждающиеся в состоянии разглядеть эту первопричину греха и порока; под страхом небесного проклятия они должны учредить общность имуществ и, если потребуется, силой навязать этот порядок остальным христианам. О новом устройстве жизни им незачем задумываться: как только общность имущества установится, Господь не замедлит пролить милость свою на ее учредителей: поля сделаются плодородными, эпидемии изыдут как бесы, ночи станут не столь длительными, а с дневного неба не сойдет радуга.

Хотел бы обратить ваше внимание на следующее обстоятельство. Радикальный, благодушно самоуверенный коммунизм значительно старше капитализма и предшествует Реформации. Это духовно-идеологический продукт коммерциализирующегося традиционного общества. Даже в XVI и XVII вв. он будет жить как наследие средневековья, используя известные протестантские установки и идеи, но в целом совершенно независимо от протестантизма. Он всегда будет ориентирован на идею земного рая, которую протестантизм (а затем и вся новоевропейская цивилизация) отвергнет категорически.

Зададимся вопросом, был ли маммонистский макиавеллизм, с одной стороны, и антимаммонистский коммунизм, с другой, всего лишь утешительным, компенсаторным мечтанием, или к ним можно отнестись как к двум проектам будущего, способным побуждать к социально-практическому действию и даже имеющим шансы на осуществление. С большой степенью уверенности утверждаю, что правильным является второе допущение.

Если эта безрадостная, самотёчная, экономико-материалистическая эволюция все-таки не имела места, то, на мой взгляд, только потому, что встретила самопроизвольное, негэнтропийное, духовное сопротивление, порожденное реформацией церкви и веры. Коренным образом переосмыслив отношение человека и Бога, реформация вызвала к жизни совершенно новые мотивации: сперва повышенное терпение людей к их материальному неблагополучию; затем стоическую борьбу за социальное пространство, необходимое для жизни, сообразной вере; а в итоге - новое правосознание, новую трудовую этику, новую контрактную сплоченность, которые позволили перейти от коммерциализма к капиталистическому хозяйству.

Очень часто говорят о тяжелых последствиях, которые имел реформационный процесс. Действительно, ближайшие результаты Реформации были почти чудовищными. Если мы, как это делается в курсах религиоведения, будем ограничивать Реформацию 1517-1555 годами, то тогда за Реформацией, как ее единственный исторический результат, останется эпоха невиданной религиозной вражды, которая была осложнена укрупненными феодальными конфликтами. Эпоха религиозных войн в Германии вызвала страшные культурно-социальные бедствия. В Германии, по самым скромным подсчетам, за тридцать лет этой религиозной войны (она так и называется Тридцатилетней, с 1618 по 1648 год) население уменьшилось до 2/5. Почти полному разрушению подверглось муниципальное хозяйство, гибли школы и университеты. И можно очень просто покончить с проблемой, заявив: вот вам итог Реформации. Но, во-первых, это не единственный, а лишь ближайший ее результат. Отдаленные последствия Реформации были совершенно иными. Во-вторых, даже религиозные войны заслуживают снисхождения в сравнении с тем, что могло бы случиться в Европе и что Реформация предотвратила. Потому что только благодаря религиозному перевороту оказался блокирован всеевропейский режим доходного крепостничества (или плеейского варварства).

Как же оказалось возможным это самопроизвольное, духовно-нравственное противостояние самотеку истории?

Повторю еще раз: мы ничего не поймем в логике событий XV-XVI веков, если с самого начала не примем во внимание, что их живые участники были людьми истово, до фанатизма верующими. Забота о спасении имела для них значение материально-настоятельного интереса. В XVI веке человека, который бы стал говорить о том, что надо заняться реальной жизнью и не думать о царстве загробном, назвали бы романтиком и идеалистом. Потому что проблема и сама картина небесного спасения чувственно и постоянно стояла перед глазами. На материальные тяготы как таковые человек этого времени смотрел довольно спокойно. Чтоn его беспокоило и возмущало в окружающем обществе, так это нравственный упадок, вызванный коммерционализмом, т.к. он был очень опасен для судеб души. Люди чувствовали себя накануне конца времен (особенно ощутимо это было потому, что был перелом столетий, кончался XV и начинался XVI век). И люди были обеспокоены прежде всего тем, что благодаря нынешнему течению жизни они обречены предстать перед Богом, будучи страшно отягощены грехом и пороком. И если мы возьмем литературу конца XV века, то увидим, что жалобы на бедность, на тяготы жизни не так уж часты. Сетуют на то, что все погрязло в пороке, все стало ненадежным.

Ситуация социально-нравственного кризиса переживалась не впервые. Где-то в XI веке Европа проходила через аналогичный процесс. Кризис был разрешен. Как именно?

Люди с нравственной требовательностью обратились за помощью к церкви, и она пошла на ряд совершенно новых моральных мер, на новые формы нравственного воспитания. Огромную роль при этом сыграло появление новых орденов, прежде всего францисканского, и личность самого святого Франциска. И в конце XV - начале XVI века многие пытались придерживаться такой же ориентации. Однако тут же наталкивались на предельное бедствие: посреди коммерциализированного мира стояла коммерцианализированная церковь. Ни один из институтов позднего средневековья не впитывал меркантилизма и коррупции так активно, как папский Рим. Церковь была замешана во всех крупные позднесредневековые торги. Она продавала звания вместе с приданными им феодальными территориями (это называлось бенефициями). Она торговала феодальными владениями независимо от званий (это называлось аннатами). Она ссужала свои деньги финансово-купеческим монополиям в Германии, принимала участие во множестве абсолютно непотребных махинаций. Она превращалась в «сложную и коварную финансовую систему, опутывавшую всю Западную Европу» (Б.Д.Прозоровская). Серьезную тревогу вызывала нравственность клира. Священники в разных странах заводили мясные лавки, игорные дома, дома терпимости; в церквях совершались оргии. Священники на Западе, как известно, принимали обет безбрачия, целибат; в описываемую эпоху он почти повсеместно нарушался. Неупорядоченные половые отношения сделались общепринятыми. Настоящий древнеримский упадок нравов царил на вершине иерархии, в папской курии. Этого уже никак нельзя было утаить.

Когда основной нравственный центр общества, от которого ожидают защиты и помощи, оказывается основным очагом безнравственности, то это создает тупиковую ситуацию. Все громче звучит призыв к моральному исправлению церкви, к ее моральному выздоровлению, к тому, чтобы маммону изгоняли прежде всего из храмов. Но тут обнаруживается новая беда: оказывается, что коммерциалистское, торгашеское понимание реальности распространяется на сам способ почитания Бога, который установился в католической церкви. То есть становится все более ясным, что преодоление безнравственности мира упирается в проблему преодоления безнравственной церкви, а проблема безнравственной церкви упирается в какие-то коренные проблемы самой теологии.

Следует задержаться еще на одном обстоятельстве: церковь в Западной Европе представляла собой огромный интернациональный, монархически организованный институт. Обязанности прямого вмешательства в мирские дела в уставах ее не было, и тем не менее реальный объем этого вмешательства был огромный. Как она его осуществляла? Прежде всего через возможность давления на светских государей.

Дело в том, что в феодальном обществе власть светского государя не считалась законной, лигитимной, если она не была освящена церковью. Более того, церковь держала при себе особый корпус теоретиков и агитаторов, которые назывались монархомахами и которые могли санкционировать народное свержение светского государя, если он не получил соответствующей санкции от папы. Это не вело, конечно, к установлению какой-либо формы теократии в Западной Европе (т.е. прямого господства церкви над обществом). Разделение Божьего и земного града, церковной и светской власти в Европе всегда сохранялось - это великий фактор всего европейского развития. И тем не менее теократическое по смыслу притязание церкви в XIV-XV веках во многих случаях стало несомненным. Церковь вела себя в Европе как второе государство и претендовало на то, что оно является высшим по приоритету. В руках церкви были суды, разбиравшие основные нравственные проблемы, с которыми сталкивался мирянин. Священник так или иначе оказывался основным советником человека на протяжении всей его жизни. Поэтому нравственно-социальное влияние церкви на средневековую жизнь было очень большим. Можно сказать, что все существование человека в Европе XIII-XV веков было подцерковно.

ЛЕКЦИЯ ЧЕТВЕРТАЯ.

Поздний католицизм и языческое почитание христианского Бога.

Влияние церкви в средневековой Западной Европе очень велико, и все-таки мы бы ошиблись, если стали бы утверждать, что сознание рядового члена средневекового общества стало в результате этого христианским. Французские историки-медиевисты 60-х - 70-х годов (у нас это направление представлено работами Арона Яковлевича Гуревича) предъявили огромный материал, который свидетельствует о том, что массовая культура общества, находившегося под опекой и контролем Христовой церкви, в сущности оставалась языческой. И суть дела не в том, что в Европе вплоть до XVI века сохранялись анклавы почитания языческих богов. Нет, церковь провела огромную работу, чтобы уничтожить дохристианские культуры, добиваясь этого терпеливым миссионерским просвещением, а там, где оно не удавалось - «огнем и мечом». Суть дела в том, что сам способ почитания христианского Бога, который практиковала основная масса мирян, был по типу своему совершенно языческим. Более того, подавляющее большинство церковнослужителей (не те, кто учился на богословских факультетах Парижского, Эрфуртского или Пражского университетов, а те, кто формировался в необъятной средневековой провинции и посвящал себя каждодневной практике душевного спасения прихожан) принимали и даже концептуально оформляли этот языческий способ богопочитания. Есть все основания утверждать, что наряду с высоким богословием Фомы Аквинского и Бонавентуры, Скотта, Оккама и Жерсона, существовал еще мощный массив вульгарной теологии.(Я употребляю это выражение в том смысле, в каком Маркс в третьем томе «Капитала» употреблял понятие «вульгарной науки», «вульгарной политэкономии», т.е. имею в виду теоретические - для условий средневековья - схоластико-теоретические - построения, которые с достаточной степенью убедительности прорабатывают расхожие обыденно-фетишистские представления).

В XIV-XV вв. вульгарная теология стала базисом основных практических руководств папской церкви, а именно исповедальных книг и пенитенциариев (справочников по технике отпущения и искупления грехов). Тексты этих руководств позволяют составить достаточно ясное представление о канонизированном языческом почитании Христа.

Христианская церковь в Западной Европе застала два типа языческого богослужения: римский и древнегерманский.

Как показал в своем фундаментальном исследовании немецкий историк Моммзен, способ богопочитания, развившийся в римском политеизме, может быть подведен под понятие пруденциального отношения к божеству. «Пруденция» в переводе с латинского означает «благоразумие», или «здравый расчет». Отношение римлян к их множественным богам определялось единым формальным правилом «do, ut des» (даю, чтобы ты дал), или: «услуга за услугу». Вся практика римского богопочитания - это меновое жертвоприношение. Это, говоря современным языком, бартер между богами и людьми. Верующий приносит на алтарь быка, божество оплачивает его сакральный товар хорошим урожаем, прибавлением потомства или содействием на ратном поле. То, что в римском язычестве отсутствовало представление о загробном существовании души, а значит, по строгому счету и о потустороннем мире, придавало этому натуральному обмену особую наглядность и убедительность. И человек, и боги оставались в пространстве земных сокровищ, благ и услуг, и отношение между ними в принципе ничем не отличалось от отношения простых товаровладельцев на рынке. Это давало возможность для широкого проникновения в практику богопочитания представлений о взаимовыгодности, сделке, договоре и дистрибутивной справедливости (эквивалентности). Богопочитание предполагало свободу воли как на стороне божества, так и на стороне поклоняющегося ему человека. Свобода эта в свою очередь может определяться как пруденциальная свобода, т.е. способность различать приятное и неприятное, выгодное и невыгодное, более и менее ценное, и предпочитать первое второму. О нравственном выборе между добром и злом, строго говоря, не было и речи: боги и люди общались друг с другом как существа имморальные. Не было в этом общении и ничего похожего на предопределенность: предопределение мыслилось как космическая сила (мойра или фортуна), возвышающаяся не только над людьми, но и над богами.

Пруденциальное богопочитание было характерно не только для римского, но и для древнегерманского язычества. Однако специфической приметой последнего надо считать магическую или натурально-мистическую практику. Боги принуждались к полезному для людей содействию либо посредством заклинаний, таинственных манипуляций над веществами и предметами, либо посредством того, что жрец с помощью особой психотехники добивался субстанциального отождествления с божеством и благодаря этому постигал или направлял его волю. Божество в древнегерманском язычестве уже мыслится как запредельное, потустороннее (есть здесь и загробное царство Валгалы), однако потусторонность эта зыбкая, условная: человек достаточно легко переступает черту божественного инобытия, а побывав в нем, возвращается обратно без каких-либо существенных душевных изменений, как из обморока.

Где-то в VII-VIII вв. христианская церковь в Западной Европе достигает решающей победы над языческим многобожием. Это века, начиная с которых подавляющее большинство европейцев на вопрос «кто твой Бог», не колеблясь, с полной убежденностью и искренностью могло ответить: «Господь мой Иисус Христос; все другие боги суть презренные кумиры». Но вот беда, именно с этого же времени наблюдается повсеместное проникновение способа (или, как я выразился выше, формализма) языческого богопочитания в структуру самого христианского монотеизма.

Прежде всего бросается в глаза, что расхожая христианская проповедь и нравственное поучение в целях популярности сколь возможно форсируют тему сопоставления небесных сокровищ и земных благ. От мирянина требуют прежде всего сотериологической пруденции, трезвого благоразумия в горизонте спасения. «Пойми, - внушают ему, - блага небесные в сравнении с благами земными - это как жемчужина по сравнению с мелкой монетой. Не будь нерасчетлив, поскорей обменивай второе на первое. Твои пожертвования, аскетические усилия, усердие в исполнении заповедей, добрые дела, совершенные в отношении ближних, - все это будет оплачено сторицею». «Взалкайте благ небесных, как алчете благ земных, и еще паче, чем алчете благ земных», - такова, по свидетельству Генриха Эйкена, стандартная гедонистически-утилитарная мудрость, которая в пору высокого средневековья звучит каждодневно и во всех приходах. Не нужно пространных объяснений, чтобы увидеть, что это римско-языческое пруденциальное богопочитание, но только до предела разогретое, до предела взвинченное энергией сотериологических страстей и надежд. Вчерашнему язычнику предлагается привычная для него позиция расчета, хотя никакой холодной, трезвой калькуляции здесь нет. Сопоставляемые блага (земные и небесные) рисуются предельно гедонистически, предельно чувственно. Благочестивая литература высокого средневековья изнуряет себя, соревнуясь в живописании привлекательности рая. Картины небесных блаженств напоминают нынешнюю телевизионную рекламу кондитерских изделий фирмы «Рафаэлло».

Но еще большей выразительности достигают живописные и литературные изображения адских ужасов и мучений. В XVI в. наблюдается следующий любопытный эффект, зафиксированный И.Хейзингой. «Когда дело доходит до выражения небесных радостей... мыслям приходится буквально надрываться от напряжения... Нагромождение бесчисленных «пре» (преблагой, пресветлый, пресладкий) вызывает эффект комплиментарной скуки». Что же касается живописаний ада, то здесь садистская изобретательность воображения не знает предела: ужас преисподней от десятилетия к десятилетию становится все более впечатляющим. Что может сравниться, например, со следующим мерзостным видением известного визионера и мистика XIVв. Алана де ла Роша: «адская геенна, исполинская женская гениталия, откуда извергаются потоки огня и серы... Блудница вероотступничества (meretiix apostasic) пожирает еретиков, выбрасывает их из чресел и снова пожирает».

В гедонистической картине потустороннего мира, которая рисовалась позднему средневековью, безусловно доминируют образы негативного гедонизма (т.е. не удовольствия и наслаждения, а несчастья, страдания и боли). Именно они оказывают решающее побудительное воздействие на сотереологическую рассудительность мирянина, ежечасно напоминая ему: не просчитайся, не продешеви, как можно скорее откупись от греха и причитающегося за него мучительного наказания.

Главным мотивом к тому, чтобы представить потустороннее царство «весомо, грубо, зримо», была идея соизмерения, сопоставления небесных и земных благ, без которой их натуральный, бартерный обмен был бы не мыслим. Их нельзя было бы положить на одни весы и сравнить подобно грузам.

Но «весомое, грубое, зримое» изображение потустороннего мира неизбежно уничтожало саму его потусторонность, - его таинственность, сверхнаглядность, или, если говорить философским языком, - трансцендентность. И награды, и кары небесные профанировались, а вместе с ними подвергался профанации и сам их распорядитель - судящий, карающий и милующий Бог. В литературе XV в. гуляют скандально сниженные, прямо-таки панибратские толкования Иисуса Христа. Историк В.В.Лазарев в работе «Происхождение итальянского Возрождения» приводит текст притчи, в которой Иисус обращается к благочестивой монахине со следующими словами: «Присаживайся, моя любимая, я не прочь с тобой понежиться... Твой рот благоухает как роза, а тело - как фиалка... Если бы моя смерть и мои страдания искупили лишь твои грехи, я не сожалел бы о мучениях, которые довелось мне испытать» (Т.1, Л.М.1956,с.90).

Но господствующей формой снижения образа небесного властителя были социальные и хозяйственные метафоры. В XV в. многие представители высокого университетского богословия с горечью и болью говорят о том, что в расхожей церковной проповеди возобладали два сомнительных иносказания. Первое - это бог как сказочно богатый и тиранически самовластный сеньор. Второе - бог как рыночный зазывала, который вербует не то работников в поле, не то прислугу, не то ландскнехтов. Если соединить обе эти метафоры, мы получим образ феодального хозяина, не связанного никаким законом, но по отеческой милости своей нанимающего работника за щедрую, справедливо распределяемую оплату. Все душеспасительные усилия христианина приобретают при этом значение труда по найму, - действия на условии наград и наказаний.

В дискурсе мифологии Бог поздне-средневекового вульгарного богословия может быть представлен так. Это Юпитер-миродержец, наделенный именем Иисуса Христа, на языческий алтарь которого приносятся специфически христианские жертвы (например, обуздание и умерщвление плоти, помощь бедным, содействие страждущим). Отличие этого Юпитера от Юпитера, которому поклонялись римляне, состоит лишь в следующем:

a) это не первый среди многих богов и богинь, а один-единственный бог;

b) над ним нет предопределения, он сам источник предопределения и благодати;

c) жертвы, возлагаемые на его алтаре, являются не столько превентивными, сколько искупительными;

d) за жертвы людские миродержец расплачивается не столько мирскими благами (плодородия, здоровья, долголетия), сколько благами спасения;

e) жертвы людские обладают полной покупательной способностью только в том случае, если они приносятся Богу через церковь, в строгом соответствии с ее предписаниями и правилами.

Но эти отличия не отменяют главного: отношение к Богу-миродержцу в христианской церкви, как и в храмах древнего Рима, оказывалось жертвенно-меновым. Если кого-то из мирян это смущало, вульгарное богословие предлагало ему облегченный вариант пруденциального богопочитания. - Коль скоро царь небесный кажется слишком возвышенным и величественным, чтобы общаться с ним по правилу «услуга за услугу», надо прибегнуть к посредническому содействию двора Христова, т.е. царицы Марии, архангелов, ангелов и святых. Они ведают Бога в его таинственном величии и найдут способ воздействия на его волю. Надо только не пожалеть сил и средств на оплату столь высокой протекции.

И в XIV, и в XV веке высокое богословие часто жалуется на то, что во многих районах католического мира Христос просто исчезает из поля зрения страждущих мирян. Их молитвы и жертвенные усилия адресуются исключительно Богородице и святым. Почитание последних приобретает при этом откровенно языческий характер. Святых, как когда-то римских богов, распределяют по отраслям и ведомствам небесного попечения: св. Анна делается главной заступницей горняков; св. Иосиф - ремесленников; св. Рурх - спасает от чумы; св. Себастьяну молятся при водянке, поскольку его пытали водой; св. Апполонию вспоминают при зубной боли, так как известно, что в мученичестве ей выдрали зубы. Обихаживание святых сплошь и рядом принимает наивно-варварские формы. Перед их деревянными скульптурами в часовнях ставят посуду с едой и обувь, поскольку святые босы. Духовный и нравственный облик святых как образцов для подражания совершенно выпадает из сознания простолюдина. Когда на приход распространяется эпидемия чумы, говорят, что это следствие обиды и гнева св. Рурха, который давно не получал подношений: кроткий мученик прямо уподобляется примитивным и эгоистичным языческим духам. Со святыми торгуются, к ним обращают фамильярные, подчас чудовищные по смыслу молитвы, где требуют оплаченного содействия очевидно безнравственным и даже преступным предприятиям.

Где-то до XIV в. подчинение церковного богослужения навыкам и формализмам римско-языческого пруденциального богопочитания имело характер вынужденного приспособления церкви к образу мысли ее неразвитых прихожан. Наиболее просвещенные и требовательные католические богословы порицали этот процесс, видя в нем непозволительное попустительство суеверию. Однако в предреформационную, позднесредневековую эпоху дело существенно меняется: церковь вступает на путь целенаправленной эксплуатации низовых представлений. Римско-языческий формализм богопочитания получает систематическую, схоластико-догматическую проработку, в осуществление которой включаются многие наиболее образованные, наиболее квалифицированные представители тогдашней теологии. В чем состояла эта систематическая проработка, я расскажу позже, а сейчас позволю себе коротко остановиться на второй вульгарной компоненте средневековой католической веры, - на воздействии древнегерманских суеверий.

Как я уже отметил, отличительными формами древнегерманского язычества можно считать натуральную магию и натуральный мистицизм.

Языческая натуральная магия, т.е. народная вера в чудодейственную силу фетишей, амулетов, воды, минералов, растений, сохраняется на протяжении всего средневековья. Церковь пресекает крайние выражения этой веры, но в общем относится к ней совершенно оппортунистически. Она дозволяет множество магических предметов на условии их предварительного освящения. В XIV-XV в. количество святых реликвий в храмах огромно. Особенно стремительно оно увеличивалось после крестовых походов. Священники везли в Европу целые горы камней, которые собраны с самой вершины Голгофы; стога сена из пещеры, где родился Иисус. Повсюду открываются святые источники; причем в местах, где издревле поклонялись племенным героям. Старая легенда переосмысляется и рассказывается с точки зрения библейской истории. И место поклонения языческим героям становится местом поклонения подвижнику, о котором говорит христианское предание.

Не менее драматичным является отношение к такому важному приему древне-германской магической практики, как заклинания. Церковь ведет с ними долгую борьбу, но можно сказать, что ей удается одолеть языческие заклятья по содержанию равно в той степени, в какой она сама подпадает под воздействие их формы. Существуют обстоятельные историко-церковные исследования, показывающие, что средневековые христианские молитвы, ограждающие от нечести, семантически подобны языческому заклинанию: они сохраняют его ключевые императивные выражения (типа «чур меня», «изыди», «расточись»), они воспроизводят его интонационные акценты и игровую ритмику. Языковая техника, которую язычник использовал для принуждения своих богов к содействию или бездействию, локализуется вокруг сатанинских, бесовских сил и применяется исключительно для их пресечения.

Но самое скандальное заключается в том, что техника заклятия проникает и в средневеково-католическое обращение с Богом. В XIII-XIV веках широкое распространение в молитвенной практике получает такое удивительное образование, как заклинающие молитвы, или бенедикции. Они начинаются с декларирования полного ничтожества человека перед Богом, со словесных тестов рабского смирения, а кончаются властным требованием об исполнении Христом его долга содействия и любви. Бенедикция включает в себя смысловую структуру обмена обязанностями: обязанности кнехта на обязанность самого Господина. Бог принуждается к благодеянию с той же заклинательной мощью и категоричностью, с какой бес принуждался к расточению (замечу, что магия в широком смысле слова есть вообще искусство принуждения божества или техника манипулирования божеством).

Бенедикции рождались по инициативе снизу, как народное молитвенное изобретение. Однако священники охотно подключались к их составлению и боролись за их «правильность» (лимитирующий мотив состоял при этом, пожалуй, лишь в отстаивании того, что бенедикция должна адресоваться не самому Богу, а скорее кому-либо из святых заступников).

После Реформации бенедикции были устранены, однако отголоски, реликты этой формы словесного принуждения небес встречаются вплоть до XIX века. Одним из самых устойчивых последствий средневекового заклинательного моления является своего рода молитвенный догматизм: убеждение в том, что человеческая просьба к Богу действенна лишь в том случае (я цитирую Й. Хейзенгу), «когда нужные слова произносятся должным образом; если установленная форма хоть в чем-нибудь нарушается, молитва делается неслышимой или хуже того - превращается в невольную аппеляцию к дьяволу» (стр. 273).

Кто определяет эту форму? - Церковь. Но не означает ли это, что она тем самым присваивает себе привилегию на истинное эффективное заклинание?

Подведем итог всему сказанному.

Язычество знало два основных способа общения человека с божеством: жертвенно-меновой (древнеримский) и магический (древнегерманский). Западная христианская церковь сперва сопротивляется этим способам, затем мирится с ними, и, наконец, монополизирует их, эксплуатируя народные суеверия (по крайней мере с формальной их стороны). Церковь превращается в гигантское предприятие по совершению жертвоприношений и магических практик, на воротах которого могло бы быть написано: «Все обмены с Богом только через церковь», и «Все заклинания Бога только по предписанию и рецептам церкви». В обществе, где материально-производственное разделение труда еще крайне неразвито, возникает жесткое разделение между духовным трудом священников и профанической деятельностью мирян. Мирянин должен предоставить клирикам всю работу спасения, а свое благочестие выразить через покорную, а еще лучше - щедрую оплату их забот. Позднесредневековая теология не только теоретически оформляет эту совершенно неевангельскую концепцию богопочитания, но и добавляет к ней все новые сотериологические пристройки.

Таково, например, учение о «церковной сокровищнице заслуг», появившееся в XIII веке. Речь шла о том, что святые люди (прежде всего монахи) совершали и совершают столько добрых дел (постов, поломничеств, молитвенных бдений), что не только искупили свои собственные прегрешения, но и образовали обильный запас благодеяний, своего рода искупительный капитал, находящийся в церковном распоряжении. Церковь покрывает грехи мирян из этого запаса, если миряне достаточно щедры в своих пожертвованиях, - в частности и особенно в денежных. Но это ведет к совершенно чудовищной картине спасения, несообразность которой была видна даже самому неразвитому уму. Получается, что искуплен и спасен тот, кто богат, а кто беден - отрезан от царства небесного. Меркантильный и подкупный Бог увенчивает земной порядок Маммоны, от которого верующий именно у Бога искал защиты.

Это приводило в отчаяние, и его невозможно было умерить или одолеть богословски, покуда Бог уподоблялся человеку или мыслящей вещи, на которую люди оказывают воздействие с помощью литургий, заклинаний, оккультных манипуляций.

Замысел облагораживающей реформы церкви (оздоровления ее институтов и ее служителей) наталкивался на основной философский вопрос всякого богословия, - на вопрос о понимании самого бытия Бога.

Многие средневековые теологи мучались над этим вопросом, решения отыскивались самые разные.

Гуманисты Возрождения предлагали следующее толкование проблемы. Бог в своем истинном бытии - это Человек с большой буквы. Решение очень прельстительное; если смотреть на вещи с этой позиции, то все, вроде бы, улаживается. Но вот беда - Человека с большой буквы всякий понимает по-своему. Люди разных сословий, разных эпох, разных обстоятельств по-разному видят идеал человека. Гуманисты считали, что Человек с большой буквы - это просто достойный сеньор, властный, но в тоже время милостивый господин, говоря по-русски, добрый барин. Но и доброго барина можно толковать по-разному. Один акцентирует его господскую строгость (любитель порядка), другой - судейскую справедливость, а третий - отеческую снисходительность. Формула Ренессанса открывала неограниченный простор для фантазий, для религиозного субъективизма и мечтательности. Вот почему в ответ на стремление познать Бога, как Человека с большой буквы, начинается активный протест против антропоморфизации Бога.

Антропоморфизация - уподобление чего-либо человеку. Она может относиться к животным, вещам, техническим предметам. Забегая вперед, скажу, что тема антропоморфизации Бога становится сквозной в теологии Лютера. Лютер говорит так: «Подгонять Бога под чью-либо мерку, значит нарушить заповедь «не сотвори себе кумира»». Когда Бог подгоняется под представление человека о наилучшем человеке, эта заповедь нарушается в отношении самого Бога, так как кумира можно сотворить и из самого Христа.

По мнению Лютера, главная беда антропоморфизма в том, что каждый представляет себе Бога по мерке своей испорченности. Каждый склонен творить Бога для своего утешения, снижать его требовательность, делать его снисходительным, примерять его к своей греховности. Некоторые рассуждения Лютера вплотную подводят к метафоре Маркса «опиум для народа». Только для Маркса вся религия - опиум, а для Лютера - ложная и утешающая. Тема избавления религии от антропоморфного творчества проходит через всю историю протестантской теологии, вплоть до нашего столетия. Она образует мощное основание протеста против разного рода псевдорелигий: против религии Наполеона во Франции, против поклонения трудящемуся народу, против разных культов личности и т.д. Протестантская церковь, исходя из тезиса «не сотвори себе кумира» находила в себе силу для отвержения разного рода идеологических образований. С марксистской точки зрения религия и идеология - одно и тоже: религия всегда идеология. А с протестантской - религия есть противовес идеологии, в том числе и церковно-религиозной.

В XV- начале XVI века у наиболее образованных теологов появляется, на первый взгляд, странная мысль о том, что по-настоящему сохранить Бога можно лишь в том случае, если не позволять себе в отношении его никакой фамильярной близости, никакого панибратства, более того никакого магического или интимно-мистического единения. Дистанцирование от Бога - единственная гарантия истинной близости с ним. Наиболее решительно по этому пути пошла поздняя схоластика в лице Николая Кузанского, Виссариона Никейского, Уильяма Оккама. Эти люди совершили коренной переворот в богословии, решительно ополчившись против ренессансного представления о Боге как о Человеке с большой буквы. Суть их учения состояла в том, что Бог трансцендентен миру, т.е. пребывает вне его, за пределами всего того, что открывается нам во внешнем и внутреннем опыте.

К Богу не может быть отнесено и ни одно из понятий, которые мы употребляем для определения предметов, данных в опыте. Оккам заявляет: «Опираясь на способность естественного разума, относительно Бога нельзя утверждать даже, что он существует».

Представители поздней схоластики настаивали на том, что только признав трансцендентность Бога, можно защитить себя от соблазна языческого богопочитания, избавиться от мечты о мистическом слиянии с субстанцией божества. Только признав трансцендентность Бога, можно преодолеть языческий соблазн меновых жертв и магических манипуляций. Только при этом условии возможно внутренне и критически противостоять языческому самообману церкви.

Но если Бог принципиально непознаваем и даже немыслим в формах нашего естественного разума, то как мы, люди, можем вообще находиться в контакте с ним? - Ответ поздней схоластики парадоксален и вместе с тем прост и убедителен. Бог непознаваем и тем не менее доступен пониманию; он настолько известен человеку, насколько сам пожелал ему открыться. Откровение Бога - это Слово, это Писание. Что же такое Бог, известный нам благодаря Писанию? - Это личность и ее явленная воля. Услышать Божью волю и подчиниться ей безоглядно, не спрашивая оснований, не торгуясь, не колдуя и не дожидаясь мистического слияния с субстанцией Божества, - вот все, что нам надо делать в перспективе спасения.

У реформаторов было много предшественников, обличавших меркантильное разложение, обрядовое и нравственное падение папской церкви. Таковы Джон Уиклиф в Англии, Ян Гус в Богемии, Джероламо Савонарола в Северной Италии. И все-таки самым радикальным, самым основательным предварением Реформации, на мой взгляд, следует считать именно позднюю схоластику, т.е. новое философское богословие, обрисовавшее смысловую структуру внутреннего духовного переворота.

Лютер просто повторяет Оккама, когда со свойственной ему народной прямотой заявляет: «Следует оставить Бога в природе и величие Его, потому что в этом виде нам нечего с ним делать... Но поскольку Он облечен в слово и явлен нам в слове, и сам обращается с ним, мы имеем с ним дело» («О рабстве воли», с. 397). Лютер просто форсирует Оккама, когда в полемике с Эразмом, восклицает: «Ты думаешь Бог похож на человека? Человек подобие Божье, а не Бог подобие человеческое!» И то же надо сказать и о Цвингли, и о Кальвине, который ставит последний акцент в неосхоластическом богословии своим знаменитым девизом: «Не Бог для человека, а человек для Бога».

Да что Цвигли, что Кальвин?! - выдающийся протестантский теолог нашего столетия К.Барт также рассуждает вполне по Оккаму, когда в 1918 г. заявляет в своем «Толковании Послания к Римлянам»: « ...нужно раз и навсегда понять, что Бог - не вещь среди вещей, а нечто «совсем иное», что между человеческим и божественным лежит непроходимая пропасть... «Господь сказал» - вот исходный пункт и главный аргумент истинной протестантской теологии... Христианское учение должно быть исключительно учением об Иисусе Христе как сказанном для нас живом Слове Бога». («От Лютера до Вайцзеккера», с.143).

Но если все это так, то почему Оккам, Скотт или Кайетан, - это еще не реформаторы? Почему история грандиозного переворота в вере отсчитывается не от них?

Да по той простой причине, что это всего лишь теологи и философы, всего лишь люди кабинетного рассуждения. Вдумываясь в углубляющийся кризис религиозного сознания, они проповедовали миру: «Если хочешь избежать сомнительного почитания Христа (языческого или иудейского), поверь, что Бог не вещь среди вещей, а личность, явленная нам через Писание». Но глубоко набожный мир мог сказать им: «А сами-то вы в это уверовали? А сами-то испытали достоверность спасения по такой вере?». И никто из них не решился бы утвердительно ответить на эти вопросы.

Чтобы реформация началась, нужен был человек, который подтвердил бы (а еще точнее - заново открыл) истину поздней схоластики в персональном религиозном опыте, в своей сотериологической практике. Нужно было также, чтобы он был человеком святой жизни по канонам существующей церкви. Нужно было, наконец, чтобы человек этот не успокоился на обретенной им достоверности, но обратил ее против вопиющих несообразностей расхожего богопочитания и не отрекся от нее перед любыми угрозами и резонами.

Такова была личностная задача, заданная конфликтами предреформационной эпохи - задача, к формулированию которой я двигался долгим путем, начав с состояния позднесредневекового общества, а затем перейдя к состоянию церкви и способу почитания Бога.

Западной Европе начала XVI столетия крупно повезло. Личность, которая запрашивалась историей (запрашивалась через связь экономических отношений и церковных институтов, которую мы по сей день не вполне отчетливо понимаем, а в XVI веке решительно никто понимать не мог) - эта личность появилась на свет. Это был провинциальный августинский монах Мартин Лютер.

ЛЕКЦИЯ ПЯТАЯ.

Молодой Лютер - духовно-экзистенциальная разгадка эпохи.

Лютер родился 10 ноября 1483 года в немецком городке Эйслебене, очень далеко от папского Рима, с которым ему придется вести борьбу. Как Иисус Христос в древне-еврейском государстве появился в глубоко провинциальной Галилее, так и первый реформатор выходит из европейского захолустья (по словам одного из биографов Лютера, «он, вероятно, был самым большим провинциалом из всех известных мировых лидеров»).

Мать Лютера была горожанкой, а отец происходил из крестьян. Перебравшись в Эйслебен, он стал горняком. Где-то в 1510 году этот «экс-крестьянин» выбился наконец в мастера и участвовал в прибылях, получаемых с восьми шахт и трех плавилен. Перед смертью в 1525 году он завещал своей семье 1250 гульденов, на которые можно было приобрести поместье с пахотными землями, лугами и лесом.

Существуют сотни биографий Лютера и примерно дюжина из них убедительна и интересна. Но, пожалуй, самая впечатляющая - это книга американского психоаналитика Эрика Эриксона «The Young Man Luther», («Молодой Лютер», хотя более правильно было бы перевести «Молодой человек по имени Лютер»).

Эрик Эриксон - прекрасный психолог, занимавшийся исследованием детской психологии; одновременно, он талантливый психоисторик. Помимо книги о Лютере, ему принадлежит биография Ганди, руководителя ненасильственного сопротивления в Индии.

Эрик Эриксон выдвинул свое понимание выдающийся исторической личности, которое кажется мне глубоким и правильным. Суть дела вкратце сводится к следующему: выдающейся личностью, (например, пророком или вождем), становится человек, который заболел болью своего времени (имеется ввиду духовный кризис) и первый смог самостоятельно от нее излечиться, добившись новой самоидентификации.

В психоанализе давно шел спор о том, как излечивается душевно больной человек, скажем, невротик. (Не будем пугаться этого понятия: практически все люди, в том или ином отношении, являются невротиками). По этому поводу представители психоанализа разделились на два лагеря: одни - сторонники гетеротерапии (излечение извне), другие - сторонники аутотерапии. Представители аутотерапевтического подхода настаивают на том, что хотя врач-психоаналитик очень нужен, он не поможет пациенту, если пациент не поймет себя сам. И никакое лечение извне не будет эффективным, пока не начнется процесс самоизлечения. Эрик Эриксон принадлежит к представителям этого, аутотерапевтического подхода. Как все психоаналитики, он исходит из того, что решающим в понимании болезни является опыт детства, отрочества и юности. Именно там - основная травма, от которой человек должен излечиться. По мнению Эриксона, центральной фигурой в биографии Лютера был отец, Ганс Людер. Можно сказать, что Мартин в острой форме перенес болезнь вынужденной детско-юношеской подопечности, застоявшегося несовершеннолетия - болезнь, которой были подвержены все юноши его времени. Диагноз, который ставит Эриксон - патернализм на стороне семьи и деперсонализация (обезличивание) на стороне сына, стоящего под властью деспотически любящего отца.

При обсуждении патернализма я не могу не вспомнить интереснейших кантовских рассуждений. Кант говорил, что просвещение - это такое воспитание, которое ориентируется на скорейшее приобретение человеком совершеннолетия. Основной лозунг истинного просвещения - мысли сам. Болезнь германского общества XVIII века Кант видит в «несовершеннолетии по собственной вине». В перекличке с этими проблемами находится кантовское рассуждение, которое резюмируется в следующей фразе - «из всех правлений, отеческое есть самое деспотическое». Кант имеет в виду абсолютистское государство, в котором правитель выступает по отношению к своим подданным в образе отца. Эта проблематика отеческого правления и стала центральной в биографии Мартина Лютера, которую подготовил Эрик Эриксон. Вопрос Лютера, замечает Эриксон, это вопрос о власти отцов вообще, каковыми в пору позднего средневековья оказывались князья, императоры и сам римский папа, ибо подопечность, принудительная сыновность в католической церкви была каноническим статусом мирянина. Лютер первым излечился от болезни подопечности, которой страдало все население Германии, а особенно ее молодое поколение.

В своей сегодняшней лекции я попытаюсь познакомить вас с основным содержанием книги Э.Эриксона «Молодой Лютер». Но то, что я предложу вашему вниманию, не будет простым пересказом. Я позволю себе исключить те выводы Эриксона, которые представляются мне ошибочными, прокорректировать его неточные или сомнительные утверждения и, на свой страх и риск, развить некоторые догадки. Разумеется, я буду делать это, опираясь на другие исторические исследования, в частности и прежде всего - на замечательную работу немецкого протестанта Г.Бёмера (она также называется «Молодой Лютер»), которая стала настольной книгой для всех биографов немецкого реформатора, писавших во второй половине нашего века.

Итак, исходная и сквозная проблема сочинения Э.Эриксона - отношение молодого Лютера (мальчика, подростка, юноши) к своему отцу. Посмотрим, что это за персонаж.

Отца будущего реформатора звали Ганс Людер («Людер» - фамилия, которую Мартин носил от рождения; «Лютер» - литературный псевдоним, который он выбрал в 1520 г., сменив несколько других; «Людер» и «Лютер» - это то же, что «Дизедерий» и «Эразм»). Горняк Ганс Людер принадлежал к одному из типов позднесредневекового приобретателя (к низовым, народным представителям этой экономической категории). Им двигала меркантилистская жажда, страсть скорейшего обогащения, обслуживаемая такими качествами характера, как упорство, скупость и расчетливость. Вместе с тем отличительная черта предпринимателя и капиталиста - стремление к инвестированию накопленного капитала в рентабельное производство - ему еще не известна. Папаша Людер далек от того, чтобы видеть в своих занятиях достойное призвание, и никому из детей его не завещает (В этом отношении он совершенно схож с ранними мануфактуристами - итальянскими, французскими, нижнегерманскими, которые хотели видеть своих потомков не хозяевами мануфактур, а дворянами и землевладельцами). Цепкий стяжатель, Ганс Людер одновременно прочно принадлежит традиционно-феодальному жизненному укладу. Это относится прежде всего к его роли отца и семьянина. В своем доме Ганс таков, каким определяли главу семьи крестьянский обычай и римское право, т.е. заботливый и деспотичный управитель, который относится к своим чадам и домочадцам как к вверенной ему собственности. Он формирует и использует детей так, как считает выгодным, дисциплинирует их с помощью розги и делает жену проводником и соучастницей такого воспитания.

Заботливый деспотизм хозяйственно обеспокоенного отца - таков основной контекст Лютерова детства. В воспоминаниях реформатора оно предстает прежде всего как картина родительского насилия, позволяющая говорить о внутрисемейном крепостничестве. Особенно горько узнавать, что в насилии этом участвует не только отец, но и мать, по-видимому, очень рано утратившая для Мартина значение доброго прибежища, защитницы и утешительницы. Но, может быть, еще горше, что к страху перед розгой родители добавляли страх перед небесами. Понятие «Бог» раньше всего задавалось через выражение «Бог накажет», которое разъяснялось живописанием Отца небесного как «Stokmeister und Henker» («палочника и карателя»). «Начиная с детства, - вспоминал впоследствии Лютер, - я знал, что надо бледнеть и трепетать от ужаса всякий раз, как слышишь имя Христа, потому что меня учили воспринимать его как безжалостного и гневного судью». Таков был Христос «экс-крестьянской» патриархальной семьи: Иисус по образу и подобию Ганса.

Мартин был на редкость впечатлительным и совестливым ребенком. Он сердцем принял четвертую библейскую заповедь («почитай родителей») и с ранних лет, как говорят психологи, интериоризировал (т.е. «овнутрил», «вобрал в совесть») родительские требования и ожидания. Он пристально наблюдал за собой, чтобы не вызвать отцовского гнева, но именно поэтому рано мог заметить, что гнев этот сплошь и рядом бывает необоснованным. «Источник детских, да и всех последующих сомнений Мартина, - пишет Э.Эриксон, - крылся в предположении, что, наказывая его, отец руководствовался не любовью и справедливостью, а своеволием и злостью» («Молодой Лютер», с.111).

Обращаю ваше внимание: в Мартине вызывало сопротивление не то, что Ганс с господской строгостью обуздывает его склонности и его свободу, а то, что он деспотически равнодушен к детскому сознанию вины, к желанию Мартина «быть хорошим», к его искательной самодисциплине и «заботе об ублажении отца» (стр.138). Обращаю ваше внимание еще и на то, что в отцовской злости Мартина-ребенка отвращала не злобность характера (Лютер никогда не считал своего родителя злым), а сама возможность (если выражаться точно: правомочие) позволять себе злость.

Обсуждая эту тему, Э.Эриксон формулирует следующую, на мой взгляд, глубоко верную стратегическую позицию: удел Лютера-мальчика можно и нужно рассматривать «в качестве фрагмента общей истории эксплуатации человека в детстве» (с.132). Такой подход оправдан, поясняет Эриксон, если принять во внимание, что эксплуатация малолетних выражалась не только в раннем принуждении к труду, но еще и в том, что отцы безнаказанно срывали на детях свою злобу на жизнь или использовали их в качестве объекта для демонстрации своей властной силы (см. там же). Завершая рассуждение на эту тему, Эриксон отчеканивает масштабную и удивительную по силе гуманистическую декларацию: «Возможно, когда-нибудь появится... хорошо обоснованное и в то же время страстное убеждение в том, что самый смертный из всех возможных грехов - это калечить детскую душу» (стр. 133).

В одной из предыдущих лекций я постарался показать, что эпоха коммерциализма была временем небывалого ужесточения традиционных форм эксплуатации, временем усиления феодального господского произвола. Данная констатация справедлива и в отношении внутрисемейной эксплуатации детей (в отношении произвола отцов, чувствовавших себя сеньорами в собственном доме). Как это выразилось в судьбе Мартина Людера, мы вскоре увидим.

В возрасте девяти лет Мартин попадает в приходскую школу. Едва ли не единственное, чем запомнился ему этот институт, - это регулярная порка учеников учителями. Школьные наставники делали то же, что и отцы, но с еще большим произволом равнодушия, а главное без того «естественного права», которое все-таки можно было признать за отцовством и наставничеством по крови. Но задним числом это не могло не брсать тени на сам родительский диктат, не могло не усилить сомнений в его справедливости.

В первые школьные годы из-за запуганности и забитости Мартин выглядит заурядным и даже малоодаренным ребенком. Но в классах, которые мы сегодня назвали бы средними, дают о себе знать его недюжинные врожденные способности (будущее покажет, что этот человек, очень далекий от эталона ренессансной культуры, принадлежал тем не менее к числу ренессансно одаренных натур, - разносторонних, пластичных и титанических). Как же это первое пробуждение способностей в Людере-младшем было понято и оценено Людером-cтаршим?

К моменту окончания Мартином школы дела Ганса шли плохо. Предприятие, в котором он участвовал, едва сводило концы с концами из-за грабительских поборов, которые взымали с рудников графы Мансфельдские. Во тут-то в голову Ганса и приходит идея, которая взведет пружину всего нравственно-психологического генезиса Лютера-реформатора: сын может стать отцовым предприятием! В него, в его волю и способности, надо сделать инвестицию! Ганс Людер, остро переживавший недостаток образования (это уже давно мешало ему стать мастером и одним из "отцов города") решается на то, чтобы, пусть влезая в долги, отправить своего одаренного первенца в Эрфуртский университет, - один из самых престижных в тогдашней Германии. В мечтах Ганс видит Мартина юристом, а в дальнейшем, возможно, и бургомистром Мансфельда. «Отцовская амбиция концентрируется на старшем сыне» (стр. 125).

Желал ли Ганс добра своему первенцу? - Несомненно, хотя не доброжелательность была его основным мотивом. Желал ли он добра Мартину до такой степени, чтобы предварительно выяснить, чего желает сам Мартин? - Ни в коем случае. Семнадцатилетнего Лютера никто ни о чем не спрашивал. Он был объектом принудительного осчастливливания, мотивированного приобретательским расчетом. Удалось ли отцу осчастливить сына? - Нет. Поначалу тот чувствовал себя неплохо, но затем наступил год душевных бедствий. Добился ли Ганс осуществления своей мечты? - Опять таки нет. Бургомистром Мансфельда Мартин Людер не стал. Он сделался тем, что лежало далеко за пределами экономического и социального воображения Ганса: Мартином Лютером, первым в истории простолюдином, который вышел в великие люди, не выбиваясь в знать. Хорошо это или плохо, Ганс Людер так и не мог понять до конца дней.

В 1502-1504 годах Мартин успешно справляется с первой стадией университетского обучения и получает звание магистра. Это весьма радует отца, он начинает относиться к сыну с официальным почтением и отныне называет его только на «Вы». Последнее не мешает ему, однако, принять за сына (как за малого ребенка) ключевое для его жизни решение. Ганс выбирает для Мартина юридический факультет.

Никто не мог бы сказать, что приобретательско-карьерный расчет Людера-старшего был ошибочным. Диплом юриста позволял простолюдину кратчайшим путем приблизиться к знати и даже выбиться в знать (преуспевающий юрист иногда получал дворянство). Но не было профессии, менее соответствовавшей вовремя не выясненной натуре и дарованиям Мартина, на которые Ганс Людер как-никак делал ставку.

Юриспруденция позднего средневековья - это казуистически изощренная система защиты сильного. Готовиться в юристы значило в начале XVI века определять себя в образованные княжеские холопы, которые строят хитроумные ловушки для низших сословий. В студенте-юристе подавлялись все естественные задатки правосознания и непредубежденного суждения о справедливости. Умение извиваться и лгать, служа сильным против слабых, «отцам» против «детей» входило в само понятие юридического профессионализма.

На юридических факультетах лютеровского времени преподавалось римское право в его позднем (византийском, Юстиниановом) варианте. В центре этого права стояла фигура принцепса, - правителя, который объединял в себе господина, хозяина и патриархального главу семьи. К привилегиям принцепса стягивались все правовые определения.

Анализируя драму отношений между Гансом и Мартином, Э.Эриксон не уделяет сколько-нибудь серьезного внимания содержанию курсов права, с которыми молодой Лютер начал знакомиться в свой последний университетский год. Между тем есть все основания утверждать, что содержание это должно было сыграть роль сильнейшего фермента в развитии лютеровских сомнений. Принцепс был «верховным правителем по образу и подобию Ганса». Он смотрелся как Ганс, возведенный в ключевое юридическое понятие и одновременно раскрытый в его деспотической неприглядности (властный произвол был сущностью принцепса, а забота всего лишь явлением и маской). Это не могло не оказывать воздействия, если не на сознание, то на подсознательное двадцатидвухлетнего Лютера. Это был компонент удивительной идеосинкрозии, которую юноша с самого начала почувствовал к профессии, избранной для него родителем.

Мы сказали бы слишком много, если бы стали утверждать, что Лютер - студент разглядел классово-социальную сущность познесредневековой юриспруденции и не пожелал служить угнетателям против угнетенных. В университетском юридическом курсе его отвращала прежде всего казуистика, софистика, нечистоплотное «византийское лукавство». Мартин ни в коем случае не решился бы утверждать, что дисциплина, которой его посвятили, есть нечто плохое и недостойное. Нет, как совестливый, крайне серьезный и впечатлительный человек, он видел только то, что юриспруденция «не по нему», что она ему не дается. Курсы вызывали тоску и скуку. Душа не лежала к этому занятию, почтенный характер которого не вызывал ни малейшего сомнения у родителей, близких и друзей.

Лютер посетил родной дом в Мансфельде. Есть все основания предполагать, что, встретившись с отцом, он пытался исповедаться ему в своей неспособности, непризванности к юриспруденции, а в ответ получил наказ «усердствовать» и «не валять дурака». Мартин подчинился, но его совесть и натура подчиняться не желали. Чем усерднее он работал, тем более отчаивался в своих силах и способностях. «Право отцов», служителем которого он должен был стать, подчиняясь праву отца, не находило у него признания и понимания. Более того, Мартином овладело ощущение какой-то всеобщей неполноценности. Ни одно дело не спорилось, ни одна мирская задача не казалась больше привлекательной. Лютер вспоминал позднее, что «проводил свои дни в печали» и испытывал приступы tentatio tristitiae, - no?aoa ia?aa aiacaiiie nia?ou?.

Это свидетельствовало о состоянии, которое психологи называют «острым кризисом идентификации». Смысл его был достаточно прост: длительное время Мартин сознавал себя ответственным и успешным исполнителем отцовской воли, - именно в этом видел он свое личное достоинство. Столкнувшись с университетской юриспруденцией, Мартин утерял сознание личного единства. Он должен был, а потому не мог не хотеть стать юристом; но он же, Мартин, не мог, а стало быть, как все яснее ощущалось, и не хотел стать юристом. Он больше не понимал, кто он такой и кем окажется (предстанет перед Богом), если его жизнь неожиданно завершится.

Эта дезинтеграция личности выражала себя не только в апатии, унынии и страхе перед внезапной смертью, - она, если воспользоваться языком психотерапевтов, принимала «клинически острые формы». По-видимому, где-то в июне 1505 года, во время пения университетского хора Мартин весь затрясся, упал на пол и не своим (как говорят свидетели, «бычьим») голосом закричал: «Non sum!» («Не есмь!»). Запомним это припадочное «не есмь!» (тотальное «меня нет!»): в новых выражениях и, разумеется, уже не как экстатическая, а как осознанная констатация (намеренное отречение от себя самого в том или другом отношении) оно будет встречаться в каждом поворотном пункте внутреннего развития Лютера-реформатора.

Итак, душевное состояние Мартина к лету 1505 года было крайне тяжелым. Говоря психологическим языком, он чувствовал себя глубоким невротиком, который наверняка дойдет до психоза, если сам (и незамедлительно) не прибегнет к каким-то решительным терапевтическим мерам. Говоря же языком нравственно-религиозным (которым, скорее всего, и пользовался Мартин), юноша видел себя на грани отчаяния как смертного греха, ведущего христианина к духовной погибели и вечному проклятию. В этой «граничной ситуации» студент-юрист принимает первое в своей жизни, но зато по-настоящему кардинальное решение - уйти в монастырь. Житейски психологически, оно (это первым в мировом литературоведении увидел Эриксон) означало следующее: Мартин уходил из-под увечащей власти отца под целительную власть небесного господина, представленного на земле церковной (конкретно - монастырской) властью. Он не искал более легкого бремени, прекрасно сознавая, что меняет внутрисемейное крепостное состояние на полное и безропотное рабство у небесного владыки. Вместе с тем он надеялся, что небесный отец (через монастырских наставников) будет распоряжаться своим сыном, пусть крайне сурово, но с пониманием его действительных предрасположений и возможностей, т.е. совсем не так, как слепой в своих амбициях и расчетах Ганс Людер. Если не бояться упрощений, то можно сказать, что «сын Ганса искал в Боге то, чего не мог найти в самом Гансе» (с. 210). Нравственно-религиозно эта надежда поддерживалась теологической литературой (прежде всего оккамитской), из которой Мартин мог узнать, что неудачи на достойном и всеми почитаемом мирском поприще (например, юридическом) сплошь и рядом являются провозвестием успешности, ожидающий человека на стезе монастырского послушания. Мартин мечтал стать успешным, образцовым монахом. Только так он мог искупить свое тяжкое преступление, состоявшее в бунте против семьи и в нарушении четвертой библейской заповеди.

Двадцатидвухлетний Лютер выбрал для своего исцеления и искупления монастырь августинцев, известный, с одной стороны, особой строгостью устава, с другой, заботливым и вдумчивым отношением настоятелей к монахам-послушникам.

Первый год монастырской жизни способствовал облегчению его душевного состояния, однако к моменту рукоположения в священники сомнения и невротическая обеспокоенность дали о себе знать с новой силой.

В руки молодого послушника (постриженного под именем «брата Августина») попала авторитетная в те годы книга Габриэля Биля «Изъяснение мессы». В ней говорилось, что критерий готовности к принятию священства (а значит и критерий успешности предшествующих аскетических усилий) лежит в душе посвящаемого. Человек, принимающий сан, должен быть чист сердцем и покоен совестью; он должен сознавать, что «любит всё творение Божье от глубины сердца и исключительно ради Бога» (с. 294). Если такого нравственного состояния в священнике нет, Бог скорее всего не примет от него жертвенной мессы, и пастырь окажется ритуальным обманщиком своих прихожан.

Мартин Лютер, которого с детства отличала исключительная серьезность и честность, со всей строгостью отнесся к этому наставлению. Приближаясь ко дню ординации (посвящения в сан), он все пристальнее вглядывался в себя и к ужасу своему находил, что весьма далек от состояния, описанного Билем.

Что случилось? Почему в молодом послушнике вновь росло сознание неисправимой греховности? Дело в том, что знакомство с сочинением Биля заставило Лютера, если не понять, то ощутить circulus vitiosus, порочный круг греха, в котором он пребывал. Единственное серьезное прегрешение Мартина совпадало с его единственным самостоятельным поступком и заключалось в восстании против воли отца. Мартин мог почувствовать себя прощенным и помилованным, только если церковь и Бог церкви через ординацию подтвердили бы ему, что он не ошибся, оставив мир; что он достойный монах. Но теперь выяснялось, что ординация сама могла оказаться чем-то внешним и даже фиктивным. Ее надо было заслужить сознанием искупленности предшествовавших грехов. Сознание прощенности оказывалось условием того единственного прощения, которое Лютер мог признать по-совести. Это вызывало отчаяние, к которому лепились другие проступки и искушения, неизбежные для всякого грешного человека.

Автор «Изъяснения мессы» рекомендовал сомневающемуся и смятенному послушнику как можно строже отнестись к исповеди и исполнению «уроков» (епитимий), которые назначает исповедник и наставник. Мартин судорожно ухватился за этот совет. Он изнурял своего исповедника (доброго, но начетнически туповатого пожилого монаха) перечнями своих прегрешений и пороков. Он буквально истязал себя педантичным соблюдением назначенных ему «уроков»: умерщвлял плоть, проводил целые ночи в молитве, неделями не принимал пищи, да еще сам для себя придумывал епитимьи (например, охлаждая плоть стужей). Увы, внутреннее его состояние не только не улучшалось, но делалось все более тяжким.

В этом не было ничего удивительного. Ведь главный грех, который мучил Мартина, просто не мог быть назван и предъявлен на исповеди. Не мог же монах утверждать, что виновен в монашестве по собственной воле. Не было такого греха в католических пенитенциариях. Лютер оставался неисповеданным и невыясненным для монастыря (а значит, для самой церкви). Грех сыновнего неповиновения оттеснялся куда-то во тьму души, разрастался там до кошмаров отцеубийства и отравлял помыслы. Росло ощущение общей греховности и безблагодатности. Позже реформатор найдет удивительно меткую метафору для оисания этого своего состояния: «Чем прилежнее я отмывал руки, тем больше пятен проступало на них» (Ю.А.Голубкин, с.240).

Говоря психологически, Мартин-сын как никогда остро чувствовал, что он не имел оснований идти против отцовой воли; что он негодный, безуспешный монах; что он еще менее может быть священником, чем мог бы быть юристом. Говоря языком нравственно-религиозным, Мартин-послушник ощущал себя человеком, которого Бог не принимает в свои прямые служители, - человеком отринутым и проклятым. Это рождало ненависть к Всевышнему. Она не была следствием каких-либо теологических размышлений. Она таилась в подсознательном и невротически вырывалась из подсознательного. Случалось, Лютер собирался произносить молитву, начинающуюся благодарением и восхвалением творца, а уста его извергали слова богохульства. «Ненависть охватывала меня всякий раз, как я видел Распятого»,- вспоминал он позднее.

Попытаемся разобраться в смысловой структуре этих духовно разрушительных переживаний.

На поверхности лежит следующее: Лютера не облегчает исповедь.

Но что такое позднесредневековая (в частности августинская) исповедь? Это отчет на стороне исповедующегося и вердикт, практическое решение на стороне исповедника. Общение, напоминающее встречу пациента с авторитарным врачом (пусть очень внимательным, знающим и добрым), который не подпускает больного к своим умозаключениям, ничего ему не объясняет, а просто выдает рецепты. В исповеди, с которой столкнулся Лютер, так же отсутствовала всякая живая коммуникация, диалог и приглашение к сотрудничеству (в лечении духа). Наставники «отказывались с ним говорить, тем более спорить и просто заставляли его работать»(с.296). Они вновь демонстрировали именно те качества любящего и заботливого деспота, которые отвращали Мартина в Гансе.

Но отношение наставников было для Мартина выражением позиции самого Бога, небесного отца (проблема неадекватного - а затем неправомерного - посредничества, которая сделается стержнем ранней реформации, в тот момент еще не осознавалась - см.с.253). А раз так, то неизбежно получалось, что Мартин самому Богу приписывал авторитарное отчуждение, присутствовавшее и в поведении Ганса, и в институте исповеди. В итоге перед Мартином вновь стоял «Бог по образу и подобию Ганса», или, как формулирует это психоаналитик Э.Эриксон, «коммуникативный статус Бога пришел в полное соответствие со статусом Лютерова отца» (с. 295). На религиозно-нравственном языке Лютер позднее выразит это так: «Христос сделался более грозным тираном и судией, чем Моисей»(см. с. 349).

Было ли подобное переживание исповеди известно до Лютера? Несомненно было: ее казенный формализм доводил до болезни многих ищущих католиков. Чем заканчивался их путь? - В одних случаях - разрывом с церковью: бунтарским безбожием, а то и уходом в «сатанинскую секту». В других - усталой капитуляцией, сопровождавшейся «иссушением, очерствлением совести» (с. 271).

Своеобразие Лютера состояло в том, что он нашел в себе силы противостоять как капитулянтскому, так и бунтарскому выходу из тупика, все глубже загоняя себя в мучительную достоверность собственной совести. Если он и позволял себе бунт, то «бунт в двусмысленной форме сверхпослушания» (с. 275). «Самой скрупулезностью доводя послушание до абсурда» (с. 280), Мартин снова и снова докучал монастырским наставникам свидетельствами своей усугубляющейся никчемности. В процессе этого исповедального самоуничижения он, сам того не осознавая, уже строил понимание греха, противоречившее господствующей богословской доктрине.

Выдающийся американский психолог и философ Уильям Джемс заметил однажды, что средневековые католики склонны были дробить тяжесть греха на «множество зол и грехов, искупаемых каждый в отдельности, один за другим». А вот северные, протестантские народы, испытавшие влияние лютеровской реформации, стремились видеть один Грех, «в единственном числе, да еще с большой буквы...неискоренимо вживленный в нашу естественную субъективность и неустранимый посредством каких-либо частичных операций». Эта констатация была бы еще более точной, если бы Джемс добавил, что дробные грехи католиков мыслились ими как стандартно-общие для разных людей. Грех же протестантов имел «сугубо индивидуальную прописку», т.е. где-то в последней своей глубине связывался с неповторимостью грешника.

Вот этот-то концепт неделимого, тяжкого и непременно индивидуализированного Греха и зреет в горьком опыте монаха Мартина. Особо существенны здесь три момента:

(1) В своих исповедях Лютер говорит о дурных склонностях и намерениях так, как если бы они уже стали поступками (см. с.280). (Например, сообщая о поллюциях, он винит себя так, словно привидевшееся ему соитие действительно совершилось в жизни по его воле; и согласитесь, это отвечает формуле Евангелия «кто взглянул на женщину с вожделением, тот уже прелюбодействовал в сердце своем»).

(2) Он всякий раз рассказывает о своих искушениях в «исторической последовательности»(с.281), т.е. строит цельную автобиографию греховной личности.

(3) Он склонен раздувать мелкие грехи - а других за ним не было - до крупных (согласно известной логике: тот, кто украл, может и убить, и если еще не убил, то только потому, что к этому пока не принуждали обстоятельства).

Все это Мартин относит к себе и только к себе, так что осуждение оказывается гипертрофированным ровно в той мере, в какой оно является интимным и персональным.

Вот с этим-то беспощадным инвективным индивидуализмом монастырские исповедники Лютера начисто не справлялись. Было бы понятно, если бы Мартин акцентировал свою особенность, неповторимость и целостность с целью оправдания, уклоняясь от подведения себя под некоторый обвинительный шаблон. Но нет, совестливый монах отбивался как раз от шаблона прощения и утешения (мол, у других бывало так же и еще хуже, но успокоилась же их совесть после покаяний). Стандартная снисходительность монастыря все обостряла Лютерово персональное сознание вины, все глубже погружало в бездну отчаяния. Авторитарная психотерапия отцов-настоятелей обнаруживала в его случае полную негодность. Молодой монах был доведен до мучений, которые позже будут описаны такими выражениями: «Кости могут обратиться в пыль, когда является Бог, страшный в своем гневе... И некуда бежать. И нет ничего, что могло бы утешить». Чем это могло кончиться? Рассуждая психологически, - острым маниакальным психозом. Говоря нравственно-религиозно, - превращением Мартина-монаха в человека, «одержимого бесом богоненавистничества». И если этого не произошло, то только потому. что Лютер сказал себе словами Псалмов: «Да будут наказаны как бы за поношение меня те, что говорят мне «хорошо», «все хорошо», - сказал и (сперва бессознательно, а затем все более осознанно) пошел путем аутотерапии.

Быт августинского монастыря был казарменно-уравнительным; монахи не имели никакого личного имущества. И все-таки в этом мире «ничейной общей собственности» существовал один, совершенно удивительный предмет. Предмет этот - книга, латинская Библия, которая вручалась каждому монаху как его частное достояние и общение с которой имело характерные приметы «приватной жизни». Послушник читал ее когда угодно, сколько угодно и никому не обязан был отдавать отчет в результатах своего уединненного духовного опыта.

Мартин Лютер самостоятельно излечивается на Библии. Он преодолевает свой сотериологический невроз, находя в Священной книге собеседника, который отсутствовал в отце-исповеднике, он открывает самого Бога как собеседника, каковым не был небесный отец, опосредованный исповедниками и наставниками. Это открытие удается Лютеру, поскольку он культивирует особую практику отношения к авторитету откровения - активную пассивность, или, как выражается Э.Эриксон, «умение глубокой пассивности» (с. 369).

Выражение «активная пассивность», на первый взгляд, выглядит как очевидный оксюморон (почище «деревянного железа» или «леденящего огня»). На деле это видимость, возникающая потому, что слово «passiv» («пассивный») в качестве латинизма, проникшего в новые языки, утратило свою первоначальную связь с «Passion» - «страдание», «страсть», «страсти» (в частности - «страсти Христовы»). Оно сделалось синонимом инерции, бездействия и подчинения. Современники Лютера еще слышали полноту страдательности в слове «пассивность», а поэтому выражение «активная пассивность» не звучало для них как явный оксюморон. «Умение глубокой пассивности» - это умение настроиться на свое страдание и даже отдаться ему, это, далее, культура восприимчивости вообще и восприимчивость к чужому страданию в особенности.

Специфическим органом восприимчивости Лютер считал ухо. «Величайшая похвала, которую можно изречь о христианах, - заметил он однажды, - это то, что у них открытые и добрые уши» (с. 366). Особое достоинство, которое реформатор приписывает слуху, обозначает и следующая его сентенция: «Услышь прежде, чем увидишь; уверуй прежде, чем постигнешь; будь пленен прежде, чем пленишь сам» (см. там же).

Глаз разглядывает, исследует и расследует. Ухо вслушивается и внемлет; глаз - орган ренессансный (инструмент Леонардо да Винчи), ухо же - реформационно-евангелический (Эразмов и Лютеров). Главное дело уха человеческого - это вслушивание в речь с ее смысловыми интонациями, с ее первомузыкой, или, если хотите «музыкой до музыки» (говорить и петь, слагать речь и слагать песню, - эти искусства, к которым Лютер был равно одарен, никогда не разделялись для него резкой гранью). Вслушивание в речь, в отличие от визуального разглядывания и исследования, не содержит в себе никакой тенденции, никакой юрисдикции подозрительности. Оно подразумевает непредубежденность. Ухо - это, если угодно, орган чувств, в который вмонтирована «презумпция невиновности», более того - презумпция смиренного доверия, или готовности к тому, что чужая изреченная мысль может оказаться умнее и лучше того, что я в состоянии изречь сам. Хорошо слышит тот, кто умеет устранять себя как субъекта особого интереса, самолюбия или амбиции (таково первое и самое элементарное сознательное «non sum» - «меня нет»).

Вслушивание как простейшая форма «активной пассивности» противостоит не только смотрению и разглядыванию, то-есть «активной активности» глаза. Оно (вслушивание) противополагается Лютером еще и пассивной пассивности» послушания. Но чтобы на деле противостоять последнему ухо объединяется с глазом в великом акте чтения.

Читающий глаз - это глаз внемлющий, воспринимающий смысл (дух) через букву. Для того, чтобы это случилось, требуется особая изготовка, которую Э.Эриксон определяет как молитвенное состояние. Речь идет не о том, что, согласно Лютеру, только усердный молитвенник может вдумчиво читать (в новом исповедании, которому Лютер положит начало, моление вовсе не занимает центрального места, отступая перед чтением и обсуждением Священной книги). Речь идет о том, что молитвенное состояние - это важнейшее (духовно-позиционное) измерение самой работы над текстом (как, впрочем, и покаяния, и искупления, и даже деятельного служения ближнему).

Иногда мне очень жаль, что Лютер не знал русского языка. Ведь работа над письменным текстом обозначается у нас совершенно удивительным глаголом. «Читать» и «чтить» - это в истоке одно и то же слово. «Читать» означало когда-то «осуществлять почитание книги», т.е. пребывать в молитвенном отношении к ней. Можно сказать, что Лютер пытается сообщить бесцветному и пресному немецкому «lesen» тот дополнительный высокий смысл, которым отначала обладает русское «читать».

Чтение (молитвенное вслушивание с помощью глаза) нигде до такой степени не соответствует своему понятию, как при общении человека со священным текстом, - с текстом божественного откровения. Непредубежденность, устранение какой-либо подозрительности и субъективной амбиции, экзегетическое «non sum» становятся здесь категорическим условием понимания. Вместе с тем, как прекрасно формулирует Э.Эриксон, Лютеров непредубежденный подход «выражался во вслушивании двух видов: в Слово, исходящее из книги, и в эхо в себе самом» (с. 375).

Чтение, или активно-пассивное общение с Библией, обеспечивает динамику обоюдосторонности между вслушивающимся человеком и говорящим Богом. Человек отставляет в сторону свои допрашивающие вопросы и вдруг в какой-то момент обнаруживает, что Бог сам в него вслушивается, спрашивает его и пытается с его помощью выяснить, кто он и чем мучится. Ответ же на эти вопросы рождается как эхо в душе читающего, а затем оформляется в слова Писания (или отвергается ими). В итоге оказывается, что в ходе работы над Библией христианин исповедуется честнее и полнее, нежели в самих церковных исповедях. Он сознает себя как понятый Богом в своих страданиях и именно в той мере, в какой научился идентифицировать себя со страдающим Спасителем (с его «Passion» и «passiv»).

В течение десяти монашеских лет (с 1506 по 1516 г.) уединенная работа над Библией - это главное занятие Лютера как по затрачиваемому времени, так и по напряженности усилий. К 1512 г. он практически знает Священную книгу наизусть.

Отважусь коротко изложить то главное, что открылось Лютеру в ходе этой работы, опираясь прежде всего на его первые экзегетические («толковательные») сочинения, написанные в 1516-1518 гг.

Лютер открывает в Писании два образа Бога, которые находятся друг с другом в парадоксально-диалектическом отношении непременной видимости и трудно достижимой истины. Первый - это Бог Ветхого завета, или как предпочитает говорить сам Лютер, «Бог Моисея», - податель десяти заповедей, или Закона. Это повелевающий Бог-отец, императивы которого обеспечены наградами и карами. Второй образ - Бог Евангелия, страдающий и воскресающий Сын Божий. Его заповеди имеют совершенно иной модальный смысл. Спаситель Христос не повелевает, а призывает, т.е. через заповеди увлекает за собой. Он не награждает и не карает, а лишь дарует или отлучает от дара (всегда нами незаслуженного). Суть подлинно христианского воспитания на Библии Лютер видит в том, чтобы верующий преодолел исходное, расчетливо покорное отношение к повелевающему Отцу и стал в добровольно рабское отношение к Сыну, - в отношение убежденного последователя, соратника и ведомого. Это и есть для Лютера христианское совершеннолетие, выход из состояния ветхозаветного патернализма и крепостной подопечности. Очень нетрудно увидеть, что проблема «Ганс и Мартин» в конце концов решается именно в этой экзегетической, богословской форме. «Бог должен был противостоять Гансу в самом Мартине, с тем, чтобы Мартин мог оправдать свое неподчинение Гансу, - пишет Э.Эриксон. - Это и значит, что весь вопрос о повиновении и отречении от повиновения был перенесен в более высокую и исторически значимую плоскость» (с. 172 - 173). «Бог в самом Мартине» - это, конечно же, страдающий и воскресший, призывающий и вдохновляющий Иисус, образ которого появляется как душевное эхо на священный текст. Так обстоит дело с религиозно-нравственной точки зрения. Рассуждая же психологически (и культурно-исторически), Лютер в качестве читателя Библии открывает, что совершеннолетие (вспомним еще раз весомость, которую приобрело данное понятие в философии Канта)... совершеннолетие - это состояние, когда человек отвергает преднайденный авторитет родителей ради свободно выбранных авторитетов культуры (мыслителя, художника, ученого, изобретателя, мастера какой-либо практики) и самостоятельно продолжает их дело, превратив последнее в свое индивидуальное призвание.

Здесь, однако, обозначается сложнейшая тема, которую нельзя обойти вниманием.

Было бы глубоко неправильно утверждать, будто повелевающий и карающий «Бог Моисея» это для Лютера ложный образ Божества, чуть ли не древнееврейский обман и выдумка. Нет, парадоксальное своеобразие теологии Лютера состоит в том, что, как я уже упомянул, «Бог Моисея» имеет здесь статус неотвратимой видимости, во власти которой христианин не может не побывать и даже должен побывать. Не проварившись в ветхозаветном котле, не проверив на опыте ограниченную правду Закона, христианин, как грешный человек, не сможет воспринять и полную правду Евангелия. Таков трагический удел, обусловленный конечностью и бренностью людей после грехопадения Адамова. В работе «О свободе христианина» Лютер напишет: «Заповеди Закона учат нас добрым делам, но последним, как правило, не дано совершиться. Заповеди повелевают, но не помогают, учат, что доnлжно делать, но не сообщают необходимой для этого [духовной] крепости. Они годятся только на то, чтобы человек узрел свою неспособность к добру и научился отчаиваться в себе самом. Но как раз поэтому заповеди Закона необходимы. Ибо только после того, как человек попытался исполнить их, хотя бы и тщетно, он может расслышать другое Слово, - евангельское слово обетования».

Заповеди не ложны, пока дело идет о взрослении христианина; они делаются ложными, только если ими пытаются ограничить образ мысли самого христианского совершеннолетия (здесь ключ ко всему последующему пониманию Лютером папской церковной лжи). Переход к совершеннолетию сопровождается неожиданным, взрывным, катарсическим осознанием того, что усердие в исполнении заповедей Закона было послано христианину всего лишь как горькое (иногда отчаянно горькое) испытание его праведности и веры.

Уяснение этого обстоятельства сыграло важную роль в ходе Лютерова исповедания на Библии. Но еще более существенным было то, что, молитвенно вслушиваясь в священный текст, монах Мартин научался относить себя не к воле властвующего Бога-отца, а к крестному страданию Бога-сына. Нет для меня ни одного слова Библии, восклицал позднее Лютер, которое было бы вне креста. А это значит, поясняет Э.Эриксон, «не искало бы своей расшифровки в событии распятого и страдающего Бога» (см. с. 376).

Мартин самостоятельно излечивался в той мере, в какой ему удавалось сопоставить свой мучительный сотериологический невроз с испытаниями, которые были посланы Спасителю в его страстную неделю. Он ставил себя под простейший вопрос: а что, собственно, значат мои сомнения и страдания в сравнении с сомнениями и страданиями Христа? Что такое мое отчаяние, мой ужас богооставленности перед отчаянием Богочеловека, воскликнувшего на кресте: «Боже мой, почему ты меня оставил!» (В отличие от подавляющего большинства христианских теологов Лютер требовал, чтобы эти слова понимались совершенно буквально) (см. с. 376).

Воспоминание о страстях Христовых и только оно одно было по-настоящему целительно для неисповеданного, а потому и не знающего покаянного облегчения, монаха против отцовской воли.

Но оставался еще сложнейший вопрос - о примирении с Богом вообще, Богом как создателем, миродержцем и судией. Если излечение от комплекса сыноотступничества было долгим процессом, то решение этого, уже теолого-метафизического, вопроса пришло неожиданно, как озарение.

В конце 1512 г. Лютер, подвергшийся очередному приступу меланхолии, работал над своим первым лекционным курсом для Виттенбергского университета. Удалившись в одну из келий, расположенных в башне Черного монастыря, он писал так называемые «аргументы» (теперь мы сказали бы «комментарии») к латинскому тексту Псалмов. «Внезапно взгляд его задержался на давно известном месте, которое подействовало на него теперь «как удар кулака»: in justitia tea libera me (в справедливости Твоей освободи меня). Он привык, встречая этот оборот в Псалмах и Посланиях ап. Павла, думать о судейской справедливости Бога, напоминавшей ему о его недостойности и повергавшей в ужас... Теперь вдруг у него возникло смутное чувство, что понятие это, возможно, имеет в языке Библии совсем иной смысл, нежели в языке философствующих теологов. Ему захотелось немедля добиться ясности. Он обратился поэтому к известному тексту из Послания к Римлянам (I, 16-17), где Евангелие определяется как спасительная сила для всех, кто, веря, принимает его. Здесь утверждалось, что справедливость Божья открывается от веры в веру» (G.Boehmer. Der junge Luther, с. 99). «Тут почувствовал я, - вспоминал Лютер, - что полностью переменился, родился заново и как бы через открытые ворота вступил в рай».

Произошло «обращение», катарсическое разрешение долгого душевного кошмара, получившее в немецком лютероведении название Turmerlebnis («переживание, испытанное в башне»). Его можно определить и как «второе рождение». «Лютер заново родился из материнского лона Писания», - отчеканивает Э.Эриксон (с. 378).

Суть Turmerlebnis - в диалектическом «перевертывании» проблемы оправдания и спасения. Лютер осознал себя непосредственно причастным к Богу через ту самую судящую способность совести, которая прежде, как ему казалось, свидетельствовала как раз о его богопоставленности. Прежде Лютер видел в своем отчаянии примету проклятия Божьего (так выходило по Билю). Теперь его осеняет элементарный спасительный вопрос: почему, собственно, он (в отличие от многих других) не дошел в своем отчаянии до безбожия, не покинул монастыря и не примкнул к каким-нибудь «служителям черной мессы»? Да, конечно же, потому. что он веровал и не мог не веровать. Но вера, как свидетельствует текст Послания к Римлянам, это как раз надежная и достаточная примета спасения. В итоге длящаяся, неразрешенное отчаяние предстало как свидетельство причастности к благодати Божией, а прежние монашеские подвиги как действие, которое только на то и годится, чтобы подготовить его.

Это переживание было столь сильным, что Лютер впоследствии слова ап.Павла «не делами, а верой спасается праведник» смело цитировал как «не делами, а только верой...» (sola fide, выражение, которое станет девизом протестантизма).

Можно сказать, что Turmerlebnis завершило процесс экзегетической аутотерапии. После 1512 г. Лютер, выражаясь психологически, хорошо интегрированная личность; человек, успешно решивший проблему самоидентификации и совершеннолетия. Юноша, еще недавно робкий и стыдившийся своего косноязычия, становится одним из самих уверенных и блестящих проповедников во всей Германии. Силой и достоинством веет от его облика.

Но дело не только в этом. В характере Лютера в 1516-1520 гг. все яснее проступают три знаменательные черты. Во-первых, редкая трудоспособность и самодисциплина (до 40 страниц рукописного текста в день, - что это, как не «трудоголия»?). Во-вторых, готовность отстаивать свое правомочие на толкование Писания перед любыми инстанциями и авторитетами (экзегетическая версия «правозащитничества»). В-третьих, упорное стремление к диспуту, открытому обсуждению озаривших его достоверностей и формированию добровольной группы соратников (которая, кстати, и собралась в Виттенберге где-то к 1520 году).

Так кто же «заново родился из материнского лона Писания»? - Да, не просто энергичнейший представитель немецкого евангелизма, но еще и первый в германии новоевропеец. Эстетически и культурно-этнографически, доктор Мартинус просто виттенбергский монах-августинец, со средневековым суеверием, верхнесаксонским диалектом и провинциальным юмором. Но все это уже подчинено новой форме (в понимании М.К.Мамардашвили), все стянуто прочным обручем новых принципов.

Разумеется, сомнения еще будут возвращаться; сознание благодатности не зарабатывается навечно. И тем не менее обращение, «второе рождение» состоялось.

Франсуа Вийон вкладывал такие слова в уста своей матери-крестьянки:

Я женщина убогая, простая

И букв не знаю я. Но на стене

Я вижу голубые кущи рая

И грешников на медленном огне.

И слезы лью, и помолиться рада -

Как хорошо в раю, как страшно ада.

По стоимости эта сумма эквивалентна 3 кг золота. Чтобы заработать столько, служанка должна была непрерывно трудиться в течение 250 лет.

Не так давно вышло в свет русское издание книги Эриксона «Молодой Лютер» (Москва, 1996). Перевод, сделанный глубоко уважаемым мною, ныне покойным, А.М.Каримским, нельзя, к сожалению, признать хорошим. Здесь и в дальнейшим я ссылаюсь на страницы нового русского издания, но в некоторых случаях сохраняю свою версию перевода.

Эриксон говорит о 1508 годе, но новейшее лютероведение склоняется к тому, что он не прав.

В зависимости от контекста «non sum!» может означать и «не я» (например, при ответе на вопрос: кто это сделал?), и «меня нет» (например, при ответе на вопрос: «здесь ли ты?»). Поскольку контекст лютеровского припадка не ясен. «non sum!» правильнее всего понимать и переводить просто как отрицание существования, как тотальное «меня нет». Это негация того «sum», которое фигурирует в декартовском «Cogito ergo sum» («я мыслю, значит, я есмь (существую)»).

Последнее и известнейшее выражение такого сознательного «non sum» - это «Здесь стою и не могу иначе».

В одной из «застольных бесед» Лютер так описывал впечатление, которое произвело на отца (Ганса) его решение уйти в монастырь: «Он закричал в потрясении, что я нарушил заповедь “Почитай отца своего”. Он чуть не сошел с ума; написал мне письмо, где снова называл меня на “ты” ... и отрекался от меня».

Этот смысл хорошо передается русским словом «правда», не имеющим точного аналога в немецком языке и подразумевающим неразложимое единство истины, праведности и справедливости. В православном издании Библии выражение «in justitia tea libera me» переводится как «в правде Твоей освободи меня».


Статьи




  • О трафаретных предрассудках в толковании генезиса и смысла прав человека // Философия в диалоге культур: материалы Всемирного дня философии. М.: Прогресс-Традиция. 2010. С. 136-154.

  • Антитетика массового сознания // Открывая Грушина. М.: МГУ. 2010. С. 129-139.

  • Кант на все времена // Философия и этика. Сборник научных трудов к 70-летию академика А. А. Гусейнова. М.: Альфа-М. 2009. С. 104- 120.

  • Экзистенциальная сотериология Мераба Мамардашвили // Мераб Константинович Мамардашвили [серия Философия России второй половины XX века]. М.: РОССПЭН. 2009. С. 174-202.

  • Предопределение и твердая воля в теологии Жана Кальвина // Философия и культура. 2009. № 10. С. 31-42.

  • Реформация и становление новоевропейской цивилизации // Вестник РГНФ. 2009. № 1 (54). С. 68-75.

  • Реформация как цивилизационный «геологический сдвиг» // Берестень (философско-культурологический альманах). 2009. № 1 (3). С. 79-87.

  • Человек под допросом (нелживость, правдивость и право на молчание) // Логос. Спецвыпуск. 2008. № 5 (68). С. 23-34.

  • Критико-верификационная функция философии // Актуальные проблемы сквозь призму философии. Ежегодник МИОН. Вып. 2. Новгород Великий. 2008. С. 77-89.

  • Вторая формула категорического императива в морально-правовом учении Вл. Соловьева // Иммануил Кант: Наследие и проект / Под ред. В. С. Степина, Н. В. Мотрошиловой. М.: Канон+. 2007. С. 550- 558.

  • Самосознание против самолюбования // Проблемы российского самосознания: Материалы 1-й Всероссийской конференции, Москва-Орел, 2006 / Под ред. С.А. Никольского. М.: ИФРАН. 2007. С. 38- 43.

  • И. Кант: этический ответ на вызов эпохи секуляризации // Историко-философский ежегодник"2004. М.: Наука. 2005. С. 209-226.

  • Провидение против фатума // Философия и история философии: актуальные проблемы. К 90-летию академика Т.И. Ойзермана. М.: Канон+. 2004. С. 382-396.

  • Переосмысление талиона. Карательная справедливость и юридический гуманизм // Новый мир. 2004. № 4. С. 123- 143.

  • Секуляризация-историцизм-марксизм (тема человекобожия и религии прогресса в философской публицистике С.Н. Булгакова // Форум новейшей восточноевропейской истории и культуры. 2004. № 2.

  • Момент дикости (о правах человека, правосудии и водке) // Индекс: Досье на цензуру. 2003. № 18.

  • Человекобожие и религия прогресса в публицистике С.Н. Булгакова // Вопросы философии. 2002. № 7.

  • Гуманитарно-правовая проблематика в философской публицистике В.С. Соловьева // Соловьевский сборник. Материалы международной конференции «B.C. Соловьев и его философское наследие» (Москва. 28- 30 августа 2000 г.) / Под ред. И. Борисовой и А. Козырева. М.: Феноменология-Герменевтика. 2001. С. 29- 51.

  • Секуляризация-историцизм-марксизм: тема человекобожия и религии прогресса в философской публицистике С.Н. Булгакова // Вопросы философии. 2001. № 4. С. 31- 37.

  • Понятие права у Канта и Гегеля (вгляд из русской традиции и современности) // Судьбы гегельянства: философия, религия и политика прощаются с модерном / Под ред. П. Козловски и Э. Соловьева. М.: Республика. 2000. С. 272-286.

  • Благослови свой синий окоем. Космоперсонализм и историософская ирония Максимилиана Волошина // Русский журнал. 1998 (март).

  • Экзистенциальная сотериология Мераба Мамардашвили // Историко-философский ежегодник"1998. М.: Наука. 2000. С. 387-407.

  • Права человека в политическом опыте России (вклад и уроки XX столетия) // Реформаторские идеи в социальном развитии России. М.,: ИФРАН. 1998. С. 131- 199.

  • Философский журнализм шестидесятых: завоевания, обольщения, недоделанные дела // Вопросы философии. 1997. № 8 (перепечатано в кн.: Как это было: Воспоминания и размышления / Под ред. В.А. Лекторского. М.: РОССПЭН. 2010).

  • Позвольте объявиться // Там же. № 8. С. 68- 71.

  • Толерантность как новоевропейская универсалия // Философьска думка. Киев. № 3- 4. 1997.

  • Только после Владимира Соловьева русская либеральная мысль смогла обрести программную последовательность // Либерализм в России / Под ред. В. Пустарнакова и И. Худушиной. М.: ИФ РАН. 1996.

  • Правовой нигилизм и гуманистический смысл права // Квинтэссенция: философский альманах. М.: Политиздат. 1990.

  • Индивид, индивидуальность, личность // Коммунист. 1988. № 17. С. 50- 63.

  • Попытка обоснования новой философии истории в фундаментальной онтологии М. Хайдеггера // Новые тенденции в западной социальной философии. М.: ИФАН (ротапринт). 1988. С. 11- 50.

  • Морально-этическая проблематика в «Критике чистого разума» // «Критика чистого разума» Канта и современность / Отв. ред. В.А. Штейнберг. Рига: Зинатне. 1984.

  • Биографический анализ как вид историко-философского исследования // Вопросы философии. 1981. № 7. С. 115- 126. № 9. С. 132- 143.

  • Предпринимательство и патриотическое сознание // Культура российского предпринимательства. М., 1977. С. 58- 70.

  • Экзистенциализм // Вопросы философии. 1966. № 3. 1967. № 1.

Энциклопедии




  • «Критика практического разума » (Кант), «О рабстве воли » (Лютер), Пуфендорф , Разум практический // Новая философская энциклопедия: В 4 т. М.: Мысль. 2000- 2001.

Статьи на иностранных языках




  • The Existential Soteriology of Merab Mamardashvili // Russian Studies in Philosophy. Summer 2010. Vol. 49, no. 1. P. 53- 73.

  • Die zweite Formel des kategorischen Imperatives in der moralischen Lehre von W.S. Solowjew // Kant in Spiegel der russischen Kantforschung heute / Hrsg. N. Motroschilowa, N. Hinske. Stuttgart; Bad Cannstatt: Vroman Verlag. 2007.

  • The Humanistic-Legal Problematic in Solov"ev"s Philosophical Journalism // Studies in East European Thought. Special Issue / Ed. by Evert van der Zweerde. Vol. 55, No. 2. 2003. P. 115- 139.

  • Sekularisation- Historizismus- Marxismus. Menschgottum und Fortschrittreligion in der philosophischen Publizistik S.N. Bulgakovs // Das Christentum und die totalitä ren Herausforderunden des 20. Jahrhunderts / Hrsg. L. Luks. Koeln; Weimar; Wien: Boehlauverlag. 2002.

  • Der Begriff des Rechts bei Hegel und Kant // Die Folgen des Hegelianismus (Philosophie, Religion und Politik im Abschied von der Moderne / Hrsg. P. Koslowski. Muenchen: Fink. 1998.

  • Ethische Begruendung des Rechts bei Vladimir Solovi"ev // Russisches Denken im europaeischen Dialog / Hrsg. M. Dippermann. Innsbruck; Wien: Studien-Verlag. 1998. S. 311- 318.

  • Law as Politians Morality // Justice and Democracy. Honolulu . 1997.

  • Die Entstehung einer personalistischen Philosophie im heutigen Russland // Studies in Soviet Thought 44. 1992. P. 193 - 201.

Соловьев Э.Ю.

Феномен Локка

Эпоха религиозных войн, фрагментами которой ока­зались и первые буржуазные революции (нидерландская и английская), привела к глубокой секуляризации общест­венного сознания. К концу XVII столетия всеобъемлю­щее схоластико-теологическое верознание уже не имело авторитета для разума, а сама религия перестала быть универсальной организующей формой социального кос­моса. Она сделалась теперь, с одной стороны, иде­ологией в тесном смысле слова, то есть более или менее рационализированным доктринально-догматическим ком­плексом, в каждом случае обслуживающим особые и специфические государственные, коалиционные или со­словные интересы; с другой - неотчуждаемой личной ве­рой, которая лишь огрубленно и условно оформляет себя в узаконенных конфессиях. Этот процесс сопровож­дался еще невиданным идейно-нравственным кризисом: девальвацией традиционных патриархальных обычаев и детальных морально-предписательных кодексов, кото­рые каждое конкретное вероисповедание выдвигало в про­тивовес каждому другому. Потеряли кредит и абстракт­ные религиозные декларации альтруизма, сострадания и милосердия, слишком часто оказывавшиеся орудием лице­мерия.

И все-таки западноевропейское общество не провали­лось в болотную топь беспринципности. Нравственный кризис сопровождался нарождением и укреплением новой ценностно-нормативной системы - системы правосозна­ния, основными компонентами которой стали:

а) обостренное внимание к проблематике распреде­лительной и карательной справедливости (к выполне­нию принципа «каждому свое» в практике властных третейских решений);

б) развитие контрактной этики, то есть культуры соблюдения договоров, соглашений, обоюдных обяза­тельств («вексельной честности», как выразился однажды идеолог славянофильства К. С. Аксаков с иронией, до­стойной лучшего применения);

в) идея неотчуждаемых прав-свобод, от рождения да­рованных каждому человеческому индивиду.

Все эти представления рождались на свет как эти­чески значимые, как новые «нравственные абсолюты», ес­ли воспользоваться широко дебатируемой сегодня терми­нологией Ю. Н. Давыдова. Соблюдать справедливость, чтить договоры, уважать чужую свободу - в этом стали видеть безусловные, как бы надвременные требования, ко­торые противостоят нравственным предписаниям враж­дующих вероисповеданий и вменяются в обязанность всем без исключения властям, не исключая и небесного госпо­дина.

Горнилом, в котором выковывалось этически беззавет­ное правосознание, была в XVII веке борьба за свободу совести. «Апостолы веротерпимости» (М. Сервет, Кастеллион, Л. и Ф. Социны, П. Шаррон, М. Монтень, Р. Браун, У. Пени, П. Бейль) нашли универсальный нормативный язык, пригодный для всех развивающихся правозащит­ных движений, начиная с бюргерски муниципальных, кончая фритредерским. Масса людей, отчаявшаяся в человеколюбии каждого из христианских вероиспо­веданий, духовно оживала благодаря надконфессиональной идее прав человека.

Если позволительно говорить, что только с Галилея - Ньютона началась наука в собственном смысле слова; что только в станковой живописи и внехрамовой скульптуре позднего Возрождения впервые конституировалось искус­ство как таковое; что только после У. Петти возникает подлинный политико-экономический анализ, то с еще большим основанием можно утверждать, что лишь в XVI - XVII веках впервые появляется на свет дейст­вительное правосознание в его отличии от нравст­венности, от религиозного суждения о запретном и греховном, а также от простой рефлексии в наличный (указно-запретительный или указно-разрешительный) закон.

Именно эта новая форма нормативного сознания систематически развертывается философами-новаторами XVII века, превращаясь в теоретическое правопонимание и цивилизованную политологию. Центральное место в этой грандиозной работе, включавшей в себя:

а) обоснование понятия частной собственности как необходимой предпосылки распределительной справед­ливости;

б) договорную интерпретацию полномочий государ­ственной власти;

в) коренное переосмысление концепции «естественного права»,

принадлежало английскому философу Джону Локку.

В историко-философских концепциях XIX столетия Локк нередко квалифицировался как типичный предста­витель «новаций вчерашнего дня», то есть таких теорети­ческих представлений, которые, не успев покрыться по­чтенной патиной, превратились в расхожие банальности здравомыслия. Для этого были свои основания. Разрабо­танная Локком эмпирико-индуктивная методология и тео­рия образования абстракций действительно целиком при­надлежали XVII -началу XVIII века. Они сохраняли свою силу и значимость лишь до той поры, пока был жив их прямой противник - схоластика.

Последнее, однако, никак нельзя сказать о локковском политико-правовом учении. Локк оказался великим толкователем нарождающегося правосознания, су­мевшим зафиксировать и высказать такие его установ­ки, которые не только сохранили свою социальную действенность на протяжении всего XVIII столетия, но в известном смысле вообще оказались «извечными». Политико-правовые суждения Локка не могут ни соста­риться, ни отмереть до той поры, пока во всем мире не утвердятся институты гражданского общества, начала конституционализма и разделения властей; пока не пере­станет развиваться и оказывать свое нормирующее воз­действие на социально-политическую практику концепция прав человека.

При создании политико-правового учения Локк лишь в малой степени следовал своей эмпирико-индуктивной методологии. В данной сфере он работал прежде всего как философ-аналитик, выражавший на отчетливом языке рассудка такие очевидности, которые неявным образом уже подчиняли себе актуальное политическое сознание и (по крайней мере в Англии) определяли семантику обычного языка. Можно сказать поэтому, что в полити­ческой философии Локка само новоевропейское правосоз­нание, выстраданное в тяжких испытаниях периода рели­гиозных войн, предстало в качестве феномена, то бишь в качестве «явления, которое само себя раскрывает, тол­кует и эксплицирует рационально понятным спосо­бом» (Э. Гуссерль).

По словам Маркса, сочинение Локка о происхожде­нии человеческого разума было встречено как «давно и страстно ожидаемый гость». Но, пожалуй, с еще большим правом это можно утверждать относительно четырех пи­сем о веротерпимости и двух трактатов о государственном правлении. Их чтение в XVII - XVIII веках сопровожда­лось максимальным эффектом узнавания, отчетливого постижения того, что уже витало в воздухе и подразу­мевалось. Добиться такого эффекта мог лишь мыс­литель, который, во-первых, в совершенстве владел искусством аналитического толкования, а во-вторых, был достаточно близок к раннебуржуазным идейным движением.

На языке классово-идеологического анализа Маркс выразил это следующим образом: Локк представлял но­вую буржуазию во всех ее формах, он был классичес­ким выразителем правовых представлений буржуазного общества в противоположность феодализму.

В философско-правовой теории Локка впервые выска­зал себя тот граждански-правовой идеал, который объек­тивно запрашивался эпохой и провозглашая который подымающаяся буржуазия только и могла обеспечить себе роль общедемократического лидера.

Вовсе не случайно, что в ряду выдающихся полити­ческих деятелей рассматриваемого периода мы лишь в ред­ких случаях встречаем последователей Г. Гроция, Спино­зы или Гоббса (долокковская философия права при всей ее теоретической значимости еще далека от како­го-либо реального общественно-политического влияния). И наоборот, на политической арене XVIII столетия - множество убежденных локкианцев (таковы, например, Джефферсон и Франклин, Сийес и Бриссо). Государ­ственно-правовая теория Локка оказывается философски-концептуальным построением, посредством которого рево­люции XVI - XVII веков передают свой горький опыт эпохе победоносных буржуазно-демократических перево­ротов.

Локковская конструкция «естественного права» - это уже не просто система теоретических постулатов, пред­назначенная (как у Спинозы и Гоббса) для объяснения преднайденного, наличие существующего государственно-правового порядка в его «истинной действительности». Это прямая декларация «неотчуждаемых прав», совокупность которых мыслится как основной закон вновь учреж­даемого (разумного) общественного строя. На учение Локка прямо опирается конституционная практика северо­американских штатов, их знаменитые билли о правах. Локк был первым в истории философом, участвовавшим в составлении первоучредительного государственного акта: по рекомендации Шефтсбери он написал конститу­цию для Сев. Каролины, которая в 1669 году была одобре­на собранием народных представителей и вступила в силу.

Хотя предложенный Локком конституционный проект и не принадлежал к числу радикальных документов раннебуржуазного правотворчества (во многих отношени­ях он стоял ниже даже тех принципов, которые сам фи­лософ отстаивал во втором «Трактате о государственном правлении»), тем не менее вотирование этого проекта было событием исторически знаменательным. Можно ска­зать, что учение Локка впервые угадало и аналитически прояснило буржуазно-демократическую законодательную волю, а эта последняя впервые узнала себя самое в принципах локковского «естественного права».

Раннебуржуазная интерпретация равенства

Говоря о живом субъекте правопорядка, Локк всегда имеет в виду изолированного индивида, ищущего част­ную выгоду. Да и социальная жизнь вообще рисуется ему прежде всего как сеть меновых отношений, в кото­рые вступают простые товаровладельцы, лично свободные собственники своих сил и имуществ. «Естественное состо­яние», каким оно изображено во втором локковском трактате о государственном правлении,- это прежде всего состояние «честной» конкуренции, основанной на взаимо­признании.

Соответственно «естественный закон» (то есть дикту­емое самой природой правило общежития) понимается Локком в первую очередь как требование равнопарт-нерства: природа предписывает, чтобы каждый индивид принимал другого в качестве свободного и независимого контрагента, соревнующегося с ним на поприще искания выгоды.

Равенство и свобода, которые входят в локковскую трактовку «естественного состояния» и «естественного закона»,- это то равенство и та свобода, которые пред­полагаются общим социальным смыслом более или менее развитого товарно-менового отношения.

Равенство,какеготрактуетЛокк,вовсенеимеет ввидуприродноеединообразие(равнокачественность) индивидов и не содержит в себе запрос на их превентив­ное уравниваниепоспособностям,силамиимуществам. Речь идетлишьоравенствевозможностейи притязаний,иэтосразусвидетельствуетоблизости правовой концепции Локка к формам сознания, адекватным становящемуся товарно-капиталистическому производству.

Юридическое равенство, на котором настаивает раннебуржуазная эпоха, лишь фиксирует это отношение, всюду подразумеваемое развитым товарным обменом. Суть его сводится к тому, что ни один из индивидов, сколь бы скудным ни было его естественное достояние (его интеллектуальные и физические силы, его умения и благоприобретения), не может быть исключен из конкурен­ции, отторгнут от свободного обмена благами и услуга-Л ми. Или (что то же самое): все люди, независимо от их естественного неравенства, раз и навсегда должны быть признаны экономически самостоятельными субъек­тами, находящимися в отношении добровольного взаимо­использования.

Парадоксальная (совершенно непонятная ни для одного из «традиционных» обществ) идея «равенства без уравнивания», равенства, допускающего - и более того, оберегающего и стимулирующего - естественное несход­ство людей,- одна из основных тем в политико-юриди­ческих учениях философов-новаторов. На английской поч­ве она впервые намечается у Гоббса, а затем - через Локка - переходит к классику буржуазной политической экономии Адаму Смиту.

Локк подхватывает формулу, имевшую у Гоббса смысл одной из норм государственной целесооб­разности, и акцентирует собственно правовое содер­жание: возможности, которые государство предоставляет для реализации естественных различий и неравенств, есть, как это ни парадоксально на первый взгляд, лучшее средство для устранения неестественных привилегий, то есть такого политического состояния, при котором знатные и сильные обладают исключительным правом на экономи­ческую и личную независимость, а все прочие влачат подневольное существование в разных формах и града­циях.

Наконец, в первых двух главах смитовского «Иссле­дования о природе и причинах богатства народов» (гла­вах, блестящих по мысли и стилю) идея «неуравни­тельного равенства» кладется в основу экономически-правовой программы.

Специфику человека, его определяющий признак как естественного существа Смит видит в способности взаимо­использования от природы данных индивидуальных раз­личий. Животное не получает решительно ни­какой выгоды от разнообразных способностей, которыми природа наделила подобных ему животных. Напротив то­го, среди людей самые несходные дарования полезны одно другому: различные их продукты, благодаря склон­ности к торгу и обмену, собираются как бы в одну общую массу, из которой каждый человек может купить себе любое количество произведений других людей, в которых он нуждается.

Склонность к торгу и обмену возводится Смитом в родовой атрибут человечества: человек для него есть в том же смысле животное обменивающееся, в каком для Аристотеля он животное общественное, а для

Франклина - «животное,производящее орудиятруда.

В природе до человека торгового обмена нет, и ^никому не приходилось видеть, чтобы одна собака обменивалась костью с другой. Здесь нет поэтому и достоинства в общении, вырастающего из сознания своей полезности для другого: животное, ищущее контакт,- это олицетворен­ное угодничество и лесть.

Лишь благодаря обмену природные различия индиви­дов становятся общественно значимыми, а сами индиви­ды равнодостойными в своей ограниченности и особен­ности.

Более того, обмен заставляет людей развивать и спе­цифицировать их своеобразие, которое поначалу является слабо выраженным: Эта спецификация, преднайденных различий есть не что иное, как разделение труда, в кото­ром Смит видит сущность прогресса.

Неудивительно, что в его концепции право на обмен (то есть на независимую деятельность, добровольное от­чуждение ее продуктов и беспрепятственное никакими регламентами не стесняемое - приобретение товаров, произведенных другими людьми) выступает как право на равную принадлежность к цивилизации, к поступатель­ному развитию общества и его совокупному богатству.

В развитом меновом отношении, подчеркивал Маркс, к определению равенства присоединяется еще и опреде­ление свободы. Хотя индивид А ощущает потребность в товаре индивида В, он не захватывает этот товар насиль­но и vice versa , но оба они признают друг друга собствен­никами, лицами, воля которых пронизывает их товары. Поэтому сюда прежде всего входит юридическое понятие лица и момент свободы, поскольку последняя содержится в этом понятии. Ни один из обменивающихся не захваты­вает чужой собственности насильно. Каждый передает ее добровольно... Индивид, каждый из индивидов, рефлектирован в себя как исключительный и господствующий (определяющий) субъект обмена.

Эта констатация может служить ключом к понима­нию основного смысла личных свобод, подразумеваемых в локковской концепции естественного права.

В «Трактате о государственном правлении» Локк фор­мулирует три основных прирожденных права личности, ко­торые индивиды признают друг за другом в «естественном состояний» и которые затем гарантируются самим государ­ством: это право на жизнь, свободу и собственность.

В «естественном состоянии», пишет Локк, каждый че­ловек обладает сознанием того, что он «не должен, кроме как творя правосудие по отношению к преступнику... предпринимать таких действий, которые отразились бы на сохранении жизни, свободы, здоровья, членов тела или собственности другого. Соответственно и принуждаю­щая власть в государстве, основывающемся на разуме, никогда не может иметь права уничтожить, порабощать или умышленно разорять подданных... Ведь люди отказались от свободы естественного состояния и связали себя соот­ветствующими узами только ради сохранения своей жизни, свободы и имущества.

Эти три права образуют, согласно Локку, конститу­ционный базис правового порядка и впервые делают воз­можным законодательство, не стесняющее, а эмансипи­рующее по своему основному смыслу,- законодательство, самое возможность которого была непредставима для тра­диционного юридического мышления. Несмотря на все­возможные лжетолкования целью за­кона является не уничтожение и не ограничение, а сох­ранение и расширение свободы... Ведь свобода состоит в том, чтобы не испытывать ограничения и насилия со сто­роны других, а это не может быть осуществлено там, где нет закона... Она представляет собою свободу человека располагать и распоряжаться, как ему угодно, своей лич­ностью, своими действиями... и всей своей собствен­ностью.

Тройственная правовая формула Локка (свобода, жизнь, собственность) вошла во многие раннебуржуазные конституции и явилась «клеточкой», из которой развилось затем более дифференцированное содержание «прав чело­века и гражданина».

В трактате Локка право на свободу, право на жизнь и право на собственность не выступают как внешние друг другу, рядоположенные принципы.-Они представляют со­бой элементарную систему прав, где одна норма с необхо­димостью отсылает к другой.

В каждом из трех прав, провозглашаемых Локком, речь идет, в конечном счете, об одном и том же: о признании людей полноценными «субъектами обмена», независи­мыми товаровладельцами, «воля которых пронизывает их товары.

Модель обмена незримо присутствует и в самом понятии свобо­ды, как его использует Локк. Понятие это всегда подразумевает отно­шение к контрагенту, обладающему сознанием, волей, преднамеренно­стью. Мы почти нигде не встречаем у Локка натуралистических мета­фор свободы: выражений типа «свобода от тяжести>, «свобода от стра­стей», «свобода от бедности». Это тем более примечательно, что у его ближайшего предшественника Гоббса натуралистическая метафора прямо полагалась в основу философского определения свободы: Гоббс, например, считает воду, которая беспрепятственно растекается по по­верхности, свободной, а воду, замкнутую в сосуде, несвободной.

Локк, в отличие от Гоббса, последовательно проводит ту точку зрения, что к природе, как она существует до и вне человека, понятия свободы и несвободы вообще неприменимы. Они имеют смысл лишь там, где налицо взаимные отношения людей, взаимные сознательно-волевые притязания. Противоположностью свободы является поэтому не стеснен­ность и скованность вообще (например, зависимость от обстоятельств), а принуждение, угнетение, насилие, захват. На «несвободу» бессмыслен­но сетовать там, где нельзя обнаружить чужой порабощающей воли, преднамеренной (поддающейся вменению) экспансии.

Соответственно свобода - это всегда отношение между лицами, от­ношение взаимной добровольности, чистым обнаружением которой и яв­ляется рынок. Государство и общество должны признать индивида в том значении, в каком его уже признает другой индивид, обменивающийся с ним продуктами труда.

Право на свободное распоряжение собственностью выступает при этом как итоговое, результирующее, интегративное, а право на свободу и жизнь - как его пред­посылка.

Систематическая мысль Локка может быть выражена, на мой взгляд, с помощью следующих утверждений:

а) свобода в узком смысле (свобода выбора, или пра­во на субъективное полагание и преследование целей) является ущербной и ограниченной, если она не дополнена свободой распоряжения индивидуальными жизненными силами (право на жизнь) и свободой распоряжения про­дуктами, в которых воплощены субъективные цели и жиз­ненные силы (право собственности);

б) право собственности является ущербным и ограни­ченным, если оно распространяется только на вещи и не гарантирует возможности добровольного отчуждения сво­ей жизнеспособности, рабочей силы (важнейший аспект права на жизнь) и возможности «располагать как угодно своей личностью» (свобода в узком смысле слова).

Права, означенные в «тройственной формуле» Локка, рефлектируют друг в друга: свобода в узком смысле слова и право на жизнь уже как таковые суть право собствен­ности, ибо в них предполагается, что индивид есть владе­лец своих целей и жизненных сил.

И наоборот, право на собственность и право на жизнь уже как таковые суть свободы, ибо обеспечивают простор для реализации той же самой воли, которая выражает себя в выборе призвания, в полагании целей, в нестеснен­ной совести и слове.

Чтобы уяснить, как стало возможным это взаимопро­никновение трех, по видимости гетерогенных, прав, рас­смотрим более обстоятельно локковское понимание каждо­го из них.

1. На первом плане естественно-правовой концепции Локка стоит право собственности. Оно включает в себя право на жизнь и свободу и нередко фигурирует в тексте локковского трактата как наиболее общее обозначение политико-юридического статуса личности.

В собственности личность возвышается над самою собой как эмпирической индивидуальностью; соответст­венно через собственность общество и государство как бы признают личность в последних истоках ее свободы и не­зависимости. Локк в этой связи ссылается на следующий обычай, сложившийся в кромвелевской армии,- обычай, фиксирующий одну из основных максим нового (раннебур-жуазного) правосознания: Генерал, который может при­говорить солдата к смерти за самовольное оставление пос­та или за неповиновение самым безрассудным приказам, не может при всей своей абсолютной власти... распоря­диться хотя бы одним фартингом из собственности этого солдата или присвоить хотя бы малую толику из его иму­щества.

Собственность священна, более священна, чем само существование ее эмпирического носителя. Объяснение этой парадоксальной максимы Локк видит в том, что соб­ственность воплощает в себе труд, то есть целенаправлен­ную, сознательную и планомерную деятельность субъекта, посредством которой он сам себя впервые конституирует в качестве лица и признанного члена человеческого со­общества.

Последовательнее, чем кто-либо из его предшественни­ков, Локк выразил основную объективную видимость раннебуржуазной эпохи - видимость того, что труд представ­ляет собой субстанцию всякого частного владения.

Концепция Локка явилась прологом как одного из ве­личайших научных завоеваний XVIII столетия (трудовой теории стоимости), так и целого комплекса вульгарно-экономических воззрений, группирующихся вокруг пред­ставления о непосредственном совпадении труженика и собственника в каждом «естественном» индивиде.

Именно труд,- как считал Локк,- создает различия в стоимости всех вещей... Если мы будем правильно оцени­вать вещи, которые мы используем, и расчленим, из чего складывается их стоимость, что в них непосредствен­но от природы и что от труда, то мы увидим, что в боль­шинстве из них девяносто девять сотых следует отнести всецело на счет труда.

Это - формула, под которой подписался бы любой представитель классической буржуазной политэкономии.

Но поскольку Локк еще очень далек от различения абстрактного и конкретного труда, поскольку процесс соз­дания стоимости рисуется ему как процесс непосредствен­ного воплощения в продукте живых индивидуальных усилий, постольку следствием из теоретически правильной идеи об определении стоимости трудом оказывается у него теоретически ошибочная мысль относительно трудового происхождения всякой собственности. То, что человек из­влек из предметов, созданных и предоставленных ему при­родой, он слил со своим трудом, с чем-то таким, что ему неотъемлемо принадлежит,- и тем самым делает это своей собственностью,. Благодаря труду он что-то присое­диняет к предмету,- и тем самым делает это своей собст­венностью... Его труд создал разницу между этими веща­ми и общим.

Заметим, однако, что мысль Локка о происхождении всякой собственности из труда, как ни наивна она по мерке позднейших экономических и историко-экономических воззрений, не просто заблуждение.

Во-первых, она выражает иллюзию особого рода, ил­люзию, которая становится истиной при некоторых исклю­чительных («идеальных») условиях организации экономи­ческой практики (при наличии хозяйственного уклада, все агенты которого были бы простыми товаровладельцами).

Во-вторых, мысль эта, ошибочная как суждение о дей­ствительных фактах экономической истории, содержит в себе тем не менее момент нормативной истины. Неверно, будто имущество различных размеров возникало как результат различных степеней прилежания, но верно, что общество должно признать и санкционировать иму­щественные различия, если они действительно являют­ся результатом различных степеней прилежания; неверно, будто любая собственность есть плод труда ее владельца, но юридически неопровержимо в отношении любого ин­дивида, что труд его тела и работа его рук по самой при­роде вещей принадлежит ему. Утверждение «труд -- субстанция собственности» представляет собой «рацио­нализацию», псевдообъяснение, которое превращет в сущностную («истинную») действительность то, что на деле истинно лишь в смысле долженствования и притом строго юридического долженствования: «общество и госу­дарство обязаны признать всякую собственность, являю­щуюся результатом труда».

Этот нормативный (и более того - нормативно-лими­тирующий) смысл локковских рассуждений о труде как субстанции собственности четко зафиксировал Маркс в «Теориях прибавочной стоимости». По мнению Локка, замечал он, естественное право делает пределом соб­ственности личный труд.

Именно полагание труда в основу всякого частного владения позволило Локку слить воедино три основных прирожденных права личности.

2. Труд, нацеленный на достижение индивидуального благополучия и выгоды, признается Локком определяю­щей формой человеческой жизнедеятельности, которая в первую очередь имеет в виду право на жизнь.

Право это, как оно трактуется Локком, не может быть сведено к простому запрету на убийство, к кодифика­ции третьей библейской заповеди. Трактаты Локка вос­производят нравственно-религиозные аргументы относи­тельно священности жизни и ее трансцендентных, боже­ственных, истоков * Однако специфическая локковская тема состоит не в этом.

Нарушением права на жизнь является, согласно Локку, уже всякое закабаление индивида, всякое насиль­ственное присвоение его производительных способностей. Не убийство как таковое, а рабство, то есть экономиче­ское состояние, при котором один человек получает в пол­ное свое распоряжение жизненные силы другого и волен совершить над ним все что угодно, вплоть до убийства,- вот что прежде всего ставится под запрет локковским правом на жизнь. Оно отрицает не столько стихию раз­боя и уголовщины, в которой покушение на жизнь появ­ляется как хотя и массовидный, но все-таки случайный факт, сколько право на убийство, увенчивающее утили­тарный произвол господина над рабом,- социально санк­ционированное низведение человека до положения рабочей скотины, вещи, орудия.

Из идеи о том, что жизнь, как дар бога, представля­ет собой неотчуждаемое достояние живущего, Локк делает не только вывод о моральной недопустимости убийства как индивидуального деяния, но еще и чисто правовое за­ключеннее немыслимости добровольного рабства или (что то же самое) о юридической противоестественности по­следнего.

Здесь не место разбирать, прав ли Локк в историческом смысле. Важно, что рабство представляется ему состоя­нием, в том же смысле несовместимым с разумным об­щественным порядком, в каком несовместимо с последним убийство. Именно поэтому Локк никак не может допустить, чтобы при социальном строе, описанном и санкциониро­ванном священной книгой - Библией, могло иметь место бессрочное и полное отчуждение индивидуальной жизнен­ной силы. Для Локка самоочевидно, что подлинное право на жизнь существует лишь там, где общество состоит из экономически независимых производителей, часть которых (под давлением «потребностей и обстоятельств», а не в силу чужого приневоливания) на время продает себя в работу. При любых иных социальных условиях жизнь, по строгому счету, уже не является гарантированной.

Мы выразились бы чересчур сильно, если бы сказали, что жизнь вообще сводится Локком к деятельности, подчиненной счастью и выгоде как неотчуждаемо-личным целям каждого отдельного индивида. И вместе с тем несом­ненно, что существование человека, у которого отнята возможность подобной деятельности, не подпадает под понятие «жизнь», как оно мыслится в локковском выра­жении «право на жизнь».

3. Отсюда делается понятной внутренняя связь, суще­ствующая между этим правом и последним членом локковской «тройственной формулы», а именно свободой в узком смысле слова.

Свобода, поясняет Локк, существует там, где каждый признается -«владельцем собственной личности.

Право свободы, таким образом, фиксирует в качестве своего прямого и непосредственного смысла то, что в праве на жизнь лишь подразумевалось, присутствовало в каче­стве глубинного его содержания. Право свободы а limine отрицает всякое отношение личной зависимости (отноше­ние раба и рабовладельца, крепостного и крепостника, холопа и хозяина).

Но право это имеет еще и свое собственное глубинное содержание. Если конечная интенция права на жизнь со­стояла в запрете рабства как экономического (частновла­дельческого) отношения, то право свободы, в конечном счете, имеет в виду отрицание политического рабства, или деспотизма. Речь идет о том, что в разумном обществе ни один человек не может быть невольником, вассалом или прислужником самого государства.

Присмотримся внимательнее к возникающей здесь за­даче сложных понятийных различений (задаче, которая осознавалась Локком, но не была решена им до конца). В условиях рабства как экономического отношения у индивида отнимается сама возможность полагания и пре­следования собственных целей (выгод): раб представляет собой безответственное орудие чужой воли.

Эта форма несвободы может иметь место и в структу­ре деспотическогогосударства.Однако его специфиче­ская тенденция является иной. Деспотическая власть по­рабощает индивида прежде всего тем способом, что навя­зывает ему свои цели(свои представления о выгодном, достойном, спасительном и т. д.). Она претендует не на труд (производительную силу) индивида непосредственно, а на самое его способность целеполагания, на его убеж­дения и совесть, овладевая которыми онаприсваивает, между прочим, и его работу. С классической ясностью эта форма господства была запроектирована в средневе­ковых теократических концепциях. Здесь предполагалось, что христианину как подданному «божьего града» (церк­ви-государства) могут быть предписаны сами его субъек­тивные устремления, что он может подвергаться насилию и даже уничтожению по соображениям его же собствен­ного, но «правильно понятого» блага (спасения, блажен­ства). Откровенная и циничная утилизация индивида, ко­торая характерна для рабства как экономического отно­шения, замещалась здесь утилизацией, осуществлявшейся под формой пастырской опеки, руководства, воспитания. Непосредственно господствуя над мыслями (и только над мыслями)верующего,средневековаяцерковь получала возможность назначать ему и его дела; силой отвращая индивида от самостоятельно усмотренных (а потому «ка­жущихся», «обманчивых»)выгод, она извлекала из его трудов и жертв свою собственную выгоду.

Достаточно последовательным преемником церкви в деле такого патерналистского порабощения индивида стал государственный абсолютизм XVII века, против которого непосредственно направлялась локковская правовая кон­цепция.

Не случайно поэтому Локк считает сомнительной и не­надежной всякую декларацию права собственности и права на жизнь, которая не опирается на гарантии сво­бодного индивидуального самоопределения.

Люди не могут быть на деле ни полными собственника­ми своих имуществ, ни независимыми товаропроизводи­телями, если им не обеспечена свобода совести (право на независимо-личное суждение о боге и мироустройстве), перерастающая затем в свободу призвания (право на самостоятельное определение конечных целей, общего смысла индивидуального существования) и в утилитар­ную автономию (право самостоятельного усмотрения каж­дым человеком того, что для него лично является полез­ным и вредным, выгодным и невыгодным, спасительным и пагубным).

В трактатах о государственном правлении этот аспект правовой концепции Локка не выражен эксплицитно. Однако его достаточно ясно высказывают более ранние работы: «Опыт о законе природы» и знаменитое «Письмо о веротерпимости».

Основной замысел «Опыта о законе природы», на пер­вый взгляд, состоит просто в утилитарной редукции этики (в сведении добра к удовольствию, а зла К страда­нию). Однако подлинный пафос трактата не в этом: Локк настаивает на том, что каждый человек обладает способ­ностью самостоятельно ориентироваться в проблемах, относящихся к его удовольствию и страданию, пользе и вреду. Всякая попытка решать за индивида, что для него выгодно, а что - пагубно, является морально несостоятельной. Если же она отливается еще и в соци­альное принуждение, то подобное менторство, сколь бы благими ни были его мотивы, представляет собой деспотизм (домашний, корпоративный или государст­венный).

С этой важнейшей установкой «Опыта...» переклика­ется центральная идея «Письма о веротерпимости», одного из немногих произведений XVII века, где принцип толе­рантности доведен до прямого отстаивания свободы сове­сти и отделения церкви от государства.

Отталкиваясь от постулированного в «Опыте...» прин­ципа утилитарной автономии, Локк считает, что никого нель­зя заставить быть богатым или здоровым во­преки его воле в том же смысле следует признать, что ^попечение о собственной душе принадлежит каждому человеку и должно быть предоставлено ему самому.» Нель­зя смотреть на вещи, которые человек должен искренне постигать в себе и достигать их познания путем рассуж­дения, исследования, изучения и собственных стремлений, как на специальную профессию какого-то одного разряда людей.

Никто не вправе постигать бога за другого; никому не дано обладать общеобязательным смысложизненным знанием о мире в целом. Попытка же навязывать по­добное знание с помощью государственного принуждения прямо должна быть отнесена к числу социально опасных действий.

Обретение веры (или, в более широком смысле, скла­дывание мировоззренческих установок) есть для Локка процесс сокровенный и неотъемлемо личный. Хотя с теоретико-познавательной и психологической точки зре­ния в нем нет ничего таинственного (здесь господствуют «свет и доказательства»), однако принуждающая власть должна отнестись к этому процессу так, как если бы он был своего рода персональным тайнодействием.

Собственное убеждение (вера, установка) - такова первая собственность и первая свобода, которые разум­ное государство гарантирует каждому индивиду: не­стесненная совесть образует базис всех прав.

Этому соответствует следующая совокупная картина жизнедеятельности «естественного индивида», вырисо­вывающаяся в работах Локка: вера проектирует себя в целях, цели реализуются в предприятии (труде), труд во­площается в собственности. Или (если посмотреть на тот же процесс с другого конца): собственник в индивиде всегда уже предполагает труженика, а этот последний - субъекта независимых убеждений (индепендента).

Данная картина, если ее понимать как изображение реального социально-экономического явления, насквозь идиллична. Она не учитывает постоянно совершающегося в условиях классового общества отчуждения собствен­ности от труда, а самого труда - от той субъективности индивида, которая выражает себя в целеполагании, убеж­денности и вере.

Дело, однако, будет выглядеть по-иному, если эту же самую картину трактовать как утверждение некоторой нормы и образца.

Только та деятельность достойна названия «свобод­ного предприятия» («труда» в раннебуржуазном его по­нимании), которая покоится на независимом суждении, выборе и целеполагании. Это верно в том же смысле, в ка­ком только собственность, нажитая трудом, признается не­отчуждаемым достоянием индивида. И если Маркс видел заслугу Локка в том, что его «естественное право» «де­лает пределом собственности личный труд», то на том же основании можно говорить, что Локк сумел первым уви­деть в свободе совести элементарное условие (и в этом смысле - нормативный лимит), соблюдение которого только и делает сам труд личным трудом.

«Естественное право» Локка формулировало новый политико-юридический идеал: идеал общества, в котором каждый человек с самого начала признается в качестве индепендента-труженика-собственника.

Такова полная формула локковского «естественного индивида» и одновременно - полная формула для стату­са юридического лица. В ней имплицитно содержится уже весь перечень «свобод», который будет развернут затем в буржуазно-демократических декларациях «прав человека и гражданина». В самом деле, признать в человеке инде­пендента значит законодательно гарантировать свободу совести, слова, печати, собраний, союзов; признать в нем труженика значит поставить вопрос о свободе профессий, свободе перемещения и т. д.

Но что еще более существенно - это обнаружение Локком глубокого смыслового единства всех прав-свобод.

Философско-правовые трактаты Локка имеют вид тео­ретических построений, объясняющих, что такое государ­ство, закон, собственность, как одно общественное состоя­ние возникает из другого и т. д. В действительности, однако, локковские объяснения мало что объясняют: по своему реальному содержанию они суть не что иное, как окольный путь к аналитическому прояснению взаимосвязи различных норм, формул долженствования, которые выработало новое, раннебуржуазное правосознание. Под формой рациональных доказательств (доводов от Бога, или от мудрой, богоустроенной Природы) в философско-правовых трактатах Локка на деле развертываются суж­дения следующего типа: «ратуя за гражданский мир (по­рядок), нельзя не ратовать за правопорядок»; или: «нет подлинного уважения к собственности без уважения к не­зависимому убеждению»; или: «право на жизнь ничего не стоит, если оно не включает в себя права на свободное распоряжение жизнью» и т. д.

Установление внутреннего единства всех прав-свобод, которое Локк, продолжая дело других философов-нова­торов, осуществлял посредством псевдообъяснений («ра­ционализации»), само по себе было огромным завоева­нием раннебуржуазной эпохи.

Благодаря этому был усмотрен совершенно специфи­ческий, целостно-единый мир норм, прежде осознавав­шихся либо порознь (фрагментарно), либо в качестве подчиненных моментов иных нормативных образований: нравственности и обычая, канонического права и «госу­дарственной мудрости»; в результате была впервые поло­жена предметность, с которой имеет дело юриспруденция как особая наука, «отпочковавшаяся» от традиционной, «моральной» философии.

Локковская концепция естественного права противо­стоит не просто феодальным социально-политическим воз­зрениям, но и образу мыслей, вообще характерному для докапиталистических обществ. Она требует от государства не просто «мудрой опеки над подданными», не просто отеческой заботы и рационального сочетания «общей выгоды с частной» (от подобных установок несвободно еще даже римское право - самая нетрадиционная из традиционных политико-юридических систем). Она ставит во главу угла уважение к дееспособности и гражданской самостоятельности индивида.

Соловьев Э.Ю. Феномен Локка // Соловьев Э.Ю. Прошлое толкует нас. –М.1991-с. 146-166.

Соловьев Эрих Юрьевич - доктор философcких наук, главный научный сотрудник Института философии Российской Академии наук. Автор 120 научных работ, в числе которых книги: Экзистенциализм и научное познание. М.: Высшая школа, 1966; Непобежденный еретик (Мартин Лютер и его время). М.: Молодая Гвардия, сер.: «ЖЗЛ», 1984; Прошлое толкует нас: (Очерки по истории философии и культуры). М.: Политиздат, 1991; И. Кант: взаимодополнительность морали и права. M.: Наука, 1993; Категорический императив нравственности и права. М.: «Прогресс-традиция», 2005.

Публикации

  1. + - Судьбическая историософия М. Хайдеггера

    Ранние экзистенциалистские работы сегодня забыты. В юбилейные годы на их титульные листы еще возлагаются гвоздики, но в актуальной полемике уже никто не поминает ни "Метафизических дневников" Г. Марселя (1918), ни "Хасидских тетрадей" М. Бубера (1919), ни "Психологии миросозерцаний" К. Ясперса (1922), ни "Воображения" Ж.-П. Сартра (1939). Даже трехтомная ясперсовская "Философия" (1929), которая в 50-60-х годах имела статус настольной книги, в наши дни редко вовлекается в живую беседу о человеке, истории и мироздании. И все-таки существует первично-экзистенциальный текст, который не канул в Лету. Это хайдеггеровское "Бытие и время". Написанный в 1927 году, он появляется на сцене современной философской полемики в новых и новых режиссурах, зачастую совершенно неожиданных. "Бытие и время" - одно из самых загадочных произведений в истории философии.

    Http://scepsis.net/library/id_2661.html

  2. + - Экзистенциализм. Статья в журнале Вопросы философии №3 1966 год

    В настоящем очерке мы вовсе не претендуем на подведение итогов этой критической работы, на обобщающую характеристику широкого комплекса проблем, которые экзистенциализм выдвигает перед марксистским исследованием. Мы хотели бы привлечь внимание к сквозной, узловой теме всех вариантов экзистенциализма - к вопросу "личность в ситуации". Нам представляется, что именно эта локализация проблемы позволяет рассмотреть экзистенциалистское учение в действии и проследить, как оно выдержало экзамен эпохи. Строго говоря, история уже вынесла экзистенциализму свой приговор, обошлась с ним беспощаднее и строже любой теоретической критики, и первоочередная задача состоит, по нашему мнению, как раз в том, чтобы выявить содержание этого исторического суда. Цель настоящей работы не в концептуальных возражениях, не в разъяснении того, почему экзистенциалистская концепция личности, "вообще говоря", является неправильной. Мы хотели бы рассмотреть, как экзистенциализм испытывался временем. Мы хотели бы объяснить эту философию из условий ее широкой влиятельности в недавнем прошлом и из обстоятельств, обусловивших ее сегодняшний кризис.